слезы и чувство, что посреди лица – плевок.
* * *
В течение недели я всем рассказывала эту историю. Защищали меня:
Мчеделов, его собственная племянница Сонечка Голлидэй. У него на все была одна реплика: «Она издевалась». М<чеде>лов после разговора с ним сказал: «Дурак».
А Бальмонт, к<оторо>му я рассказала всю эту историю, спокойно сказал: «Так говорить с женщиной? Это орангутанг».
Но что бы ни говорили все мои друзья, у меня все-таки – когда я вспоминаю этот разговор – чувство, что я незаслуженно и безвозвратно оплевана.
* * *
Страстной Четверг: «– Ах, Аля, – грустно! – Повеситься? – Нет, Марина. (Пауза). Повеситься – на Жизнь!»
* * *
(На улице): – «Марина! Эта женщина думает только о роскошестве. Она беззаботна. Она бессмысленна».
* * *
Бальмонт и солдаты у автомобиля.
Б<альмон>т ночью проходит по какому-то из арбатских переулков. Сломанный автомобиль. Вокруг – трое солдат.
– Повинуясь какому-то внутреннему голосу, перехожу было на другую сторону, но в последнюю минуту – конечно – остаюсь. И в ту же секунду один из них: «Эй, поп!» Тогда я подхожу к ним вплоть. – «Я действительно священник и скажу вам следующее: – ты (указывая на одного) скоро умрешь от сыпного тифа, тебя (указываю на другого) – повесят, а ты уцелеешь, тебе ничего не будет».
– Почему же Вы пощадили третьего?
– Чтобы он помешал двум первым разорвать меня.
(Все это с бальмонтовской четкостью, быстротой, экспрессией).
* * *
Разговор с В. Алексеевым: Я: – «Володечка, Вы читали эти надписи: «Митинг Искусств».
Он, спокойно: – «Да, это нечто вроде «Кадрили литературы». (Бесы).
Аля: – «Марина! Мне кажется, когда мы говорим, люди нас не понимают, – как зверей».
* * *
Страстная суббота: Аля, глядя на освещенную церковь Бориса и Глеба: «Марина! Тайная радость церквей».
* * *
– «Марина! Я хочу играть в театре не для того, чтобы на меня смотрел народ, а для того, чтобы увидать себя в чуждом».
* * *
Диалог: Я: «Ах, Аля, как я хотела бы сейчас фунт масла!» Аля: «Ах, Марина, как я бы хотела сейчас, чтобы была хорошая погода!»
– «Марина! Я не люблю слово „фраза“, это вроде „актриса“!»
* * *
– «Марина! Мне кажется, что я должна это держать шелковыми руками!»
(Держа в руках Лермонтова).
* * *
«Я не терплю – счастья!»
* * *
– «Как мне горько, что я дитя! Мне почему-то жалко и чуть-чуть восторженно. Но я бы ничего не хотела, кроме детства. Я не хочу 11-ти и 12-ти лет».
* * *
Глядя в окно. Чудная погода. Солнце. – «Хорошо в такую погоду быть нищим».
«Марина! Как Вы думаете, что такое храбрость?» Когда человек боится и все-таки идет. «Значит: темная ночь со звездами».
* * *
Целуя луч: – «Луч наконец получил то, за чем лился в комнату».
* * *
Вчера я видела Стеньку Разина на Лобном месте. Впечатление случайной талантливости (так рука пошла) – как кустарные игрушки в детские рисунки. Лицо хитрое, узкое, ярко блещущие черные глаза. По обеим сторонам – болваны: огромные каторжные головы, вырастающие из дерева: там три, здесь четыре. Ватага. По левую сторону от Разина – в ногах – персияночка: балерина из кордебалета с огромным декольте и юбочкой до колен. Похоже еще на сахарную куклу. Между фигурами Разина и персияночки никакой связи, ни внешней, ни внутренней.
* * *
21-го апреля, день Егория Храброго.
– «Марина! Мне кажется, что на дне каждого колодца непременно должно быть что-нибудь синее».
* * *
На могиле у Стаховича:
Аля, восторженно: – «Мама! что я нашла! Оно не целое, – только кусочек, но все равно я положу его на могилу!»
В руках – яичная скорлупа. Сама того не зная, повторяет какой-то древний обряд, когда на могилу приносили яйца.
* * *
<Лето 1919>
Я стала писать пьесы – это пришло как неизбежность, – просто голос перерос стихи, слишком много воздуху в груди стало для флейты…
Пишу, действительно, себя не щадя, не помня.
<Май 1920>
Перечитываю сейчас «Quatre-vingt-treize»[138]. Великолепно. Утомительно. Сплошное напряжение. Титаническое, как весь Hugo. Это перо стихии выбрали глашатаем. Сплошные вершины. Каждая строка – формула. Все мироздание. Все законы – божеские и человеческие. Безошибочность утомляет. Есть тончайшие разницы:
Он думал, что он непогрешим,
Он был – только безошибочен.
Из каждой страницы бы вышла книга. Пристрастие к очертанию (архитектурность, может быть).
Да. – Нет. – Черное. – Белое. – Добродетель. – Порок. – Моряк. – Воин. – Девушка. – Старик. – Дитя. – Роялист. – Республиканец.
Великолепие общих мест. Мир точно только что создан. Каждый грех – первый. Роза всегда благоухает. Нищий – совсем нищий. Девушка – всегда невинна. Старик – всегда мудр. В кабаке – всегда пьянствуют. Собака не может не умереть на могиле хозяина.
Таков Hugo. Никаких неожиданностей.
Hugo видит в мире только правильное, совершенное, до крайности выявленное, но не индивидуально-выявленное…
…Жизнь всегда перехитрит Творца.
Никто так не видал общего в отдельном, закона – в случайном, единого – во всем.
Мать – Колокольня – Океан – Полицейский – все в порядке вещей и в таком Порядке, что даже я не восстаю!
Но почему: такое отсутствие во мне тяготения к Hugo-человеку? – Все равно, что ел, что пил, как одевался, кого любил…
Творец исчез за творением.
<Июнь 1920>
Скульптор зависит от мрамора, резца и т. д.
Художник – от холста, красок, кисти – хотя бы белой стены и куска угля!
Музыкант – от струн…
Скульптор может ваять незримые статуи – от этого их другие не увидят.
Художник может писать невидимые картины – кто их увидит, кроме него?
Музыкант может играть на гладильной доске – но как узнать: Бетховена или Коробушку?
У ваятеля может остановиться рука (резец).
У художника может остановиться рука (кисть).
У музыканта может остановиться рука (смычок).
У поэта может остановиться только сердце.
Кроме того: поэт видит неизваянную статую, ненаписанную картину, слышит неигранную музыку.
* * *
После вечера у <…>[139]
28-го русск<ого> ноября 1920 г.
То, что я чувствую сейчас – жизнь, т. е. – живая боль. И то, что я чувствовала два часа назад, на Арбате, когда Вы – так неожиданно для меня, что я не сразу поняла! – сказали: – «А знаете, куда мы поедем после Москвы?» И описание Гренобля – нежный воздух Дофин: недалеко от Ниццы – библиотека – монастырь – давно мечтали.
Дружочек, это было невеликодушно! Лежачего – а кто так кротко лежит, как я! – не бьют.
Понимали ли Вы, что делали – или нет?
Если нет, так расскажу: рядом с Вами идет живой человек, уничтоженный в Вас, – женщина – (второе место, но участвует) – и Вы, в спокойном повествовательном тоне вводите ее в свою будущую Жизнь – о, какую стойкую и крепкую! – где ей нет места, где и тень ее не проляжет.
А если нарочно (убеждена, что нечаянно!) – это дурной поступок, ибо я безропотна. Вы – для меня растравление каждого часа, у меня минуты спокойной нет. Вот сегодня радовалась валенкам, но – глупо! – раз Вы им не завидуете.
– Хороша укротительница?
Мне кажется, я могла бы так жить – месяцы!
Только бы знать, что Вы в Москве, ходите по тем же улицам – счастливы! – Я так сильно в Вас, что как-то могла бы – без Вас, – только знать бы, что Вы изредка обо мне думаете и что однажды, подумав сильней, придете.
Но довольно об этом! (Как страшно, что вот строки, пронизанные ужасом разлуки. Вы уже будете читать по совершении ее, – как страшно для меня!)
– Халат устроен, старуха уломана. – Молодец я?! Но я так просила, у меня был такой убедительный голос, что и каменная баба не отказала бы!
Так – клянусь Богом – умирающий просит воды.
Ваш халат будет шиться в подвале – аристократическими руками – вата с моей шубы – подкладка с моего платья – сам он, халат – из Туркестана, украден в прошлом году моими руками в одном доме, где со мной плохо обращались.
– Родословная! –
<О С. М. Волконском>
<1921 год>
Вы сделали доброе дело: показали мне человека на высокий лад…
Немудрено в Дневнике Гонкуров дать живых Гонкуров, в Исповеди Руссо – живого Руссо, но ведь Вы даете себя – вопреки… О искус всего обратного мне! Искус преграды (барьера). Раскрываю книгу: Театр (чужд). Танец (обхожусь без – и как!), Балет (условно – люблю, и как раз Вы – не любите)… Но книгу, которую я от Вас хочу, – Вы ее не напишете. Ее мог бы написать только кто-нибудь из Ваших учеников, при котором Вы бы думали вслух. Гёте бы сам не написал Эккермана…
Ведь это тот самый Волконский, внук того Волконского, и сразу 1821–1921 гг. – и холод вдоль всего хребта: судьба деда – судьба внука:
Рок, тяготеющий над Родом…
Когда князь занимается винными подвалами и лошадьми – прекрасно, ибо освящено традицией, если бы князь просто стал за прилавок – прекрасно меньше, но зато более радостно… но – художественное творчество, то есть второе (нет, первое!) величие, второе княжество…
Его жизнь, как я ее вижу, – да, впрочем, его же слово о себе: «История моей жизни? Да мне искренно кажется, что у меня ее совсем не было, что она только начинается – начнется, – Вы любите свое детство? – Не очень. Я вообще каждый свой день люблю больше предыдущего… Не знаю, когда это кончится… Этим, должно быть, объясняется моя молодость».
* * *
Учитель чего? – Жизни. Прекрасный бы учитель, если бы ему нужны были ученики. Вернее: читает систему Волконского («хонского», как он произносит, уясняя Волхонку) – когда мог читать – Жизнь!
* * *
«С<ергей> М<ихайлович>! Ваш отец застал Февральскую революцию?» – «Нет, только Государственную Думу. (Пауза). Но с меня и этого было достаточно!»
* * *
30 августа 1921 г.
Смерть Блока. Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. Думаю: смерти никто не понимает…
Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил. Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось, – отделилось. Весь он – такое явное торжество духа, такой – воочию – дух, что удивительно, как жизнь – вообще – допустила…
Смерть Блока я чувствую как вознесение.
Человеческую боль свою глотаю. Для него она кончена, не будем и мы думать о ней (отождествлять его с ней). Не хочу его в гробу, хочу его в зорях.
* * *
1921 год
Не потому сейчас нет Данте, Ариоста, Гёте, что дар словесный меньше – нет: есть мастера слова – бо́льшие. Не те были мастера дела, те жили свою жизнь, а эти жизнью сделали писание стихов. Оттого та́к – над