низший заговор равных. Своего рода – братство. Одну дрянь променяла на другую дрянь).
В ревности ведь элемент – признания соперника, хотя бы – права его на существование. Нельзя ревновать к тому, чего вообще не должно быть, к тому, которого вообще – нет. (А Пушкин – Дантес)? Нельзя ревновать к пустому месту (néant).
В ревности есть элемент равенства: ревность есть равенство. Нельзя ревновать к заведомо-низшему, соревноваться с заведомо-слабейшим тебя, здесь уже ревность замещается презрением.
Позвольте, но есть разные планы превосходства (соревнования). Бетховен превосходил любого – сущностью, но любой превосходил Бетховена – красотой. Гёте (80-ти лет) превосходил любого гением (и красотой!), но любой превосходил его молодостью.
Ревность от высшего к низшему (Бетховена – к Иксу, Гёте – к Игреку, Пушкина – к Дантесу) не есть ревность лица к лицу, а лица – к стихии, т. е. к красоте, молодости, скажем вежливо – шарму, которые есть – стихия (слепая).
К лицу ревновать не будешь, сам полюбишь! Гёте не может ревновать к Бетховену – вздор! Либо: не та ревность, боль – иного качества: боль – восторг, за которую – благодарность.
Но ревность Гёте к помощнику садовника, на к<оторого> загляделась его <·..>[142] (я такого случая не знаю: наверное – был) – есть именно ревность в ее безысходности, ревность к стихии – и потому – стихийная.
Только не надо путать стихии – с данным, его «лицо» (не-лицо) удостаивать своей ревности (страдания). Надо знать, что терпишь от легиона: слепого и безымянного.
И чем нулевее соперник – тем полнее ревность: Пушкин – Дантес. (Нулевее – и как круглый нуль, и как последний нуль порядкового числительного: миллионный, ста-миллионный и т. д.).
В лице Дантеса Пушкин ревновал к нелицу. И – нелицом (по́лом – тем самым шармом!) был убит.
Лето 1928 г.
…Был большой спор о море, я единственная не люблю, то есть имею мужество в этом признаться. «Любить – обязывает. Любить море – обязывает быть рыбаком, матросом, – а лучше всего Байроном (и пловец, и певец!). Лежать возле моря – не значит любить. Любить – знать, любить – мочь, любить – платить по счету. Как я смею сказать, что люблю море, когда не плаваю, не гребу, не – не – не»… Никто не понимал. «Ах, море»…
…Любовь (даже к морю) – прежде всего – делать дело, иначе это тупик, как море для не пловца: меня.
Апрель 1930 г.
– Маяковский не только не прислуживался к Революции, а сидел за нее в тюрьме гимназистом 16 лет.
– Поэма Октябрь ничуть не хуже первых вещей.
– Умер вовсе не потому что Революция умерла – а потому что девушка не любила. И умер вовсе не потому что и одна умерла и другая не любила – потому что – как еще Наполеон сказал Гёте о Вертере – от двух вещей не умирают (Вертер: любовь и расстроенные дела), всегда – от одной. (Иногда – от всего, но это тоже – от одного). Народное: двум смертям не бывать относится не только к смерти, а к причине смерти. Так, например. Блок умер не от подагры + астмы + еще чего-то, а – от тоски. Которая – одна. Всегда – одна!
– Самое обидное, что́ можно сейчас сделать М<аяков>скому (а сделать ему может сейчас – всё – всякий – на к<оторо>го он даже бы не плюнул!) – это сказать, что он умер разочаровавшись в <…>. Он был ей предан вплоть до двух (2-х) тысяч уплченного налогу. Сила этой смерти – в том, что он умер в полной силе, на высоте дара и судьбы.
Поэтому я его не жалею, а на него (за него) – радуюсь.
3-го июня 1931 г.
Моя судьба – как поэта – в дореволюционной России самовольная, а отчасти не-вольная выключенность из литературного) круга из-за раннего замужества с не-литератором (NB! редкий случай), раннего и страстного материнства, а главное – из-за рожденного отвращения ко всякой кружковщине. Встречи с поэтами (Эллисом, Максом Волошиным, О. Мандельштамом, Тихоном Чурилиным) не – поэта, а – человека, и еще больше – женщины: женщины, безумно любящей стихи. Читатель меня не знал, п<отому> ч<то> после двух первых – самонапечатанных, без издательства – детских книг – из-за той же литературной оторванности и собственной особости: ненавидела напр<имер> стихи в журналах – нигде не печаталась. Первые стихи в журнале – в Северных Записках, п<отому> ч<то> очень просили и очень понравились издатели, – в порядке дружбы. Сразу слава среди поэтов. До широкого круга не дошло, п<отому> ч<то> журнал был новый – и скоро кончился. Все скоро кончилось.
Революция. В 1918 г. читаю стихи в Кафе поэтов. Раз выступаю на вечере поэтесс. Успех – неизменный, особенно – Стенька Разин: «И звенят-звенят, звенят-звенят запястья: – Затонуло ты – Степанове – счастье!»
Перед отъездом из Р<оссии> выпускаю у Архипова (был такой!) маленькую книжечку «Версты» (сборничек) и Госиздат берет у меня Царь-Девицу и другие «Версты», большие.
* * *
В 1922 г. в Берлине, еще до меня, появляются книжки (собственно, отрывки из Ремесла) – Стихи к Блоку и Разлука.
Приехав, издаю Ремесло (стихи за 1921 г. по апрель 1922 г., т. е. отъезд из Р<оссии, Царь-Девицу – с чудовищными опечатками и Психею (сборник, по примете романтики), купленную Гржебиным еще в Р<оссии>. Потом, в Праге, в 1925 г. – Мо́лодца. Потом, в Париже – каж<ется> в 1927 г. – После России (за к<отор>ую не получаю ни копейки).
Читателя в эмигр<ации> нет. Есть – на лучший конец – сто любящих. (NB! Гораздо больше, но 1) я их не знаю и не вижу 2) они – хоть тысячи! – для меня ничего не могут, п<отому> ч<то> у читателя в эмиграции нет голоса. Для полной справедливости скажу, что на мои рядовые вечера – именно на вечера – чтения: без всяких соблазнов! выхожу и читаю – годы подряд приходили все те же – приблизительно) 80-100 человек. Я свой зал знала в лицо. Иные из этих лиц, от времени до времени исчезали: умирали. 1938 г. Ванв.).
Моя внешняя литер<атурная> неудача – в выключенности из литер<атурного> круга, в отсутствии рядом человека, к<отор>ый бы занялся моими делами.
Внутренняя – нет, тоже внешняя! – ибо внутренние у меня были только удачи – в несвоевременности моего явления – что́ бы на двадцать лет раньше.
Мое время меня как действующую силу – смело́ и смело́ бы – во всякой стране (кроме одной огромной и нескольких, многих (еще – многих!) маленьких). Я ему не подошла идейно, как и оно мне. «Нам встречи нет, мы в разных странах». Я – в стане уединенных, а оно – пустыня со всё редеющими сторожевыми постами (скоро – просто кустами – с костями). Мало того, оно меня овражило и, естественно, огромчило, мне часто пришлось говорить (орать) на его языке – его голосом, «несвоим голосом», к<оторо>му предпочитаю – собственный, которому – тишину.
Моя неудача в эмиграции – в том, что я не-эмигрант, что я по духу, т. е. по воздуху и по размаху – там, туда, оттуда. А содержания моего она, из-за гомеричности размеров – не узнала. Здесь преуспеет только погашенное и – странно бы ждать иного!
Еще – в полном отсутствии любящих мои стихи, в отсутствии их в моей жизни дней: некому прочесть, некого спросить, не с кем порадоваться. Все (немногие) заняты – другим. В диком творческом одиночестве. Всё auf eigene Faust[143]. От темы вещи до данного слога (говорю именно о слогах). Ненавидя кружки, так хотела бы – друзей.
В душности моего быта. В задушевности им.
Не знаю, сколько мне еще осталось жить, не знаю, буду ли когда-нибудь еще в России, но знаю, что до последней строки буду писать сильно, что слабых стихов – не дам.
Но знаю еще, что по сравнению с – хотя бы еще чешской захлестнутостью лирикой (1922 г. – 1925 г.) я иссохла, иссякла, – нищая. Но иссыхание, иссякновение – душевное, а не стихотворное. Глубинно-творческое, а не тетрадное.
Знаю еще, что стоит мне только взяться за перо…
Знаю еще, что все реже и реже за него берусь.
(NB! здесь говорю о лирике, т. е. отдельных лирических стихах, которые приходят – и, неосуществленные – уходят… 1938 г.).
Господи, дай мне до последнего вздоха пребыть героем труда:
– Итак, с Богом!
Июль 1931 г.
…Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил бы вечно, со мной бы в 1931 году по лесу гулял. (Я с Пушкиным мысленно, с 16 лет, всегда гуляю, никогда не целуясь, ни разу, ни малейшего соблазна). Это – Пушкин никогда мне не писал «Для берегов отчизны дальней» – но заповедь последнего его письма, последние строки его руки – мне, Борис! – «так нужно писать историю» (русскую историю в рассказах для детей)… Пушкин – негр (черная кровь. Фаэтон!) – самое обратное самоубийству – жизнь!
1931 г.
Не хотела бы быть ни Керн, ни Ризнич, ни даже Марией Раевской. Карамзиной. А еще лучше – няней. Ибо никому, никому, никогда – с такой щемящей нежностью:
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя…
Ведь Пушкин (как вся его порода) любя презирал, дружа – чтил, только Гончарову не презирал (понятие жены!).
1931 г.
Единственный памятник, который следовало бы сбить, – это памятник Николая I, убийцы Пушкина.
Или, щадя работу Клодта, надпись:
«Памятник, воздвигнутый самодержавием убийце Пушкина».
10-го июля 1931 г.
Встреча с внучкой Пушкина
Прихожу к Елене Николаевне Арнольд. У нее сидит дама – белобрысая – белорыбица – альбиноска, страшно-постная и скучная. Через несколько минут после моего прихода Е<лена> Н<иколаевна>, со свойственной ей бесцеремонностью, начинает ее – всячески выживать: – А Вам никуда не нужно идти? – М<ожет> б<ыть> Вам уже пора идти? – и так далее, и чем далее – тем грубее. Но дама – сидит, и Е<лена> Н<иколаевна>, когда убеждается, что сидеть – будет, глубоким, громким, даже не актерским, а декламаторским голосом – мне: – А Вы зна-аете, дорогая! кто у меня сидит? Я, робко: – Вы, кажется, сказали Г-жа Розен… Розен… – Розенмайер – что! Розенмайер – ничто. Эта дама – внучка Пушкина. Родная внучка Александра Сергеевича.
И я, ничего не успев: – Дочь – Сашки?!
За 6 лет Парижа я у Е<лены> Н<иколаевны> была в третий раз и ждала встретить у нее старую Т., «на которую» Е<лена> Н<иколаевна> меня и пригласила – и до того ждала, что сначала подивилась ее молодости (Т. – около 80-ти лет) и такой полной белобрысости. (И даже «Розен…»