(Забыла сказать, что за все время (минуту с чем-то) нашей беседы по той стороне переулка ходили взад и вперед какие-то люди.)
Военный оставил мне: все кольца, львиную брошь, самое сумку, оба браслета, часы, книгу, гребень, ключ.
Взял: кошелек с негодным чеком на 1000 руб<лей>, новый чудный портсигар (вот оно, droit без Dieu!), цепь с лорнетом, папиросы.
В общем, если не по-божески — по-братски.
__________
На следующий день в 6 часов вечера, на М<алой> Молчановке его убили! (Напали среди светла вечера на какого-то прохожего, тот дал себя ограбить и, пропустив, выстрелил в спину.) Он оказался одним из трех сыновей церковного сторожа соседней Ржевской церкви, вернувшихся, по случаю революции, с каторги.
Предлагали идти отбирать вещи. С содроганием отвергла. Как — я, живая (то есть — счастливая, то есть — богатая), пойду отбирать у него, мертвого, его последнюю добычу?! От одной мысли содрогаюсь. Так или иначе, я его последняя (может быть — предпоследняя!) радость, то, что он с собой в могилу унес. Мертвых не грабят.
РАССТРЕЛ ЦАРЯ
Возвращаемся с Алей с каких-то продовольственных мытарств унылыми, унылыми, унылыми проездами пустынных бульваров. Витрина — жалкое окошко часовщика. Среди грошовых мелочей огромный серебряный перстень с гербом.
Потом какая-то площадь. Стоим, ждем трамвая. Дождь. И дерзкий мальчишеский петушиный выкрик:
— Расстрел Николая Романова! Расстрел Николая Романова! Николай Романов расстрелян рабочим Белобородовым!
Смотрю на людей, тоже ждущих трамвая, и тоже (то же!) слышащих. Рабочие, рваная интеллигенция, солдаты, женщины с детьми. Ничего. Хоть бы кто! Хоть бы что! Покупают газету, проглядывают мельком, снова отводят глаза — куда? Да так, в пустоту. А может, трамвай выколдовывают.
Тогда я, Але, сдавленным, ровным и громким голосом (кто таким говорил — знает):
— Аля, убили русского царя, Николая II. Помолись за упокой его души!
И Алин тщательный, с глубоким поклоном, троекратный крест. (Сопутствующая мысль: «Жаль, что не мальчик. Сняла бы шляпу».)
ПОКУШЕНИЕ НА ЛЕНИНА
Стук в дверь. Слетаю, отпираю. Чужой человек в папахе. Из кофейного загара — белые глаза. (Потом рассмотрела: голубые.) Задыхается.
— Вы Марина Ивановна Цветаева?
— Я.
— Ленин убит.
— О!!!
— Я к вам с Дону.
Ленин убит и Сережа жив! Кидаюсь на грудь.
__________
Вечер того же дня. Квартирант-коммунист 3<ак>с, забегая в кухню:
— Ну что, довольны?
Туплю глаза, — не по робости, конечно: боюсь слишком явной радостью оскорбить. (Ленин убит, белая гвардия вошла, все коммунисты повешены, 3<ак>с — первый)… Уже — великодушье победителя.
— А вы — очень огорчены?
— Я? (Передергиванье плеч.) Для нас, марксистов, не признающих личности в истории, это, вообще, не важно, — Ленин или еще кто-нибудь. Это вы, представители буржуазной культуры… (новая судорога)… с вашими Наполеонами и Цезарями… (сатанинская усмешка)… а для нассс, знаете. Нынче Ленин, а завтра…
Оскорбленная за Ленина (!!!) молчу. Недоуменная пауза. И быстро-быстро:
— Марина Ивановна, я тут сахар получил, три четверти фунта, мне не нужно, я с сахарином пью, может быть, возьмете для Али?
__________
(Этот же Икс мне на Пасху 1918 г. подарил деревянного кустарного царя.)
Сейчас в Москве поветрие чесотки. Вся Москва чешется.
Начинается между пальцами, потом по всему телу, подкожный клещ, где останавливается — нарыв. Бывает только по вечерам. На службах надписи: «Рукопожатия отменяются». (Лучше бы — поцелуи!)
И вот недавно — в гостях, родственник хозяйки, тоже гость, настойчиво и с каким-то сдержанным волнением расспрашивает хозяйку дома о том, как это, и что это, и с чего это начинается, и от чего кончается — и кончается ли.
И ее неожиданно прозревший возглас:
— Абраша, наверное, у тебя самого чесотка! («Чесотка» в ее представлении, очевидно, — сам клещ. Блохи, мухи, тараканы, клопы, чесотки.)
С уходящими под видом шутки никто не прощается за руку. Хозяин, во избежание, даже целуется. Гость противен — буржуй. Достаточно омерзителен и без чесотки. Гость — трус и воздержавшимся сочувствует. Чесотка — мерзость. И, учитывая вес, всю бессмысленность жеста и жертвы, в полном отчаянии и похолодании, не только протягиваю — но еще необычайно долго задерживаю его руку в своей.
Рукопожатие, воистину чреватое последствиями; тебе, чесоточному, уверенность в моей благосклонности и посему (учитывая чесотку!) вдвойне бессонная ночь: мне, не чесоточной, — чесотка и посему (учитывая твою уверенность!) тоже вдвойне бессонная ночь.
__________
Kaк он спал, не знаю. Я, по крайней мере, не чесалась и не чешусь.
<БАРЫШНЯ>
FRÄULEIN[25]
Голодная толчея Охотного ряда. Продают морковь и малиновые трясучки, на картонных поддонниках, мерзкие. Не сдавшиеся — снуют, безнадежные — слоняются. Вдруг — знакомый затылок: что-то редкое, русое… Опережаю, всматриваюсь: молочные глаза, печальный красноватый клюв — Fräulein. Моя учительница немецкого из моей последней гимназии.
— Guten Tag, Fräulein![26] — испуганный взгляд. — Не узнаете? Цветаева. Из гимназии Брюхоненко.
И она озабоченно:
— Цветаева? Куда же я вас посажу? — И, останавливаясь: — Да куда же я вас посажу?
— Ну, тетка, проходи, что ли!
__________
Не вынесли — немецкие мозги!
НОЧЕВКА В КОММУНЕ
Сижу в гостях. Просят сказать стихи. Так как в комнате коммунист, говорю «Белую гвардию».
Белая гвардия — путь твой высок…
За белой гвардией — еще белая гвардия, за второй белой — третья, весь «Дон», потом «Кровных коней» и «Царю на Пасху», — словом, когда опоминаюсь — 12 часов, а ворота моего дома непременно заперты.
Ночевать мне здесь нельзя — «порядочный дом», с прислугами, с родственниками, остается одно: идти на Собачью площадку и спать под звуки пушкинского фонтана. О чем объявляю — смеясь, встаю и твердым шагом иду к двери. И, уже в дверях, певуче:
— Маринушка!
— Да?
— Вы серьезно собираетесь спать на улице?
— Совершенно.
— Но ведь это же…
— Да, очень, но…
— Тогда идемте к нам, в коммуну.
— Но, может быть, вам неудобно?
— Отчего? У меня отдельная комната.
— Тогда — спасибо.
Сияю, ибо, несмотря на весь внутренний авантюризм, верней: благодаря всему внутреннему авантюризму, весьма и весьма обхожусь без внешнего! (NB! Из ночевки на коммунистической улице к ночевке в коммунистическом доме — авантюра все-таки — первое!)
Идем. Коммуна недалеко: великолепный каменный особняк, напоминающий Англию (никогда не была). Входим. Лестница с ковром. Тишина бархата. Тишина ночи. Мозолями рук по бархату перил. Проходим через пустую (и людьми и едой) столовую, еще через несколько комнат — пришли. Похоже на полуторный номер гостиницы: комната, заворачивая, образовывает крюк. Привиденский штофный занавес, за которым незримое окно из несомненно-цельного стекла — если не выбито Октябрем. Мебельная мелочь, вроде столиков, этажерок, жардиньерок. Низкая деревянная резная кровать, очень глубокая, очень разлатая. Для долгих лежаний, для поздних вставаний. Для лени, для неги, для жиру, для всего, что ненавижу — кровать!
— Вот здесь вы будете спать, Маринушка.
— А вы?
— А я на диване, в кабинете. (Кабинет, очевидно — сам крюк.)
— Нет, я на диване! Я обожаю на диване! Я дома всегда спала на диване! Даже на собачьем! Когда приезжала из пансиона! А собака, поняв, что я заснула, тоже лезла и самым наглым образом спала у меня на голове… Честное слово!
— Но вы не в пансионе, Маринушка!
— Не напоминайте мне, дружочек, где я!
Садимся. Курим. Беседуем. Уступает мне свой ужин: кусочек хлеба, три вареных свеклы и стакан чая с кусочком сахара.
— А вы?
— Я уже ужинал.
— Где? Нет, нет, вместе!
Говорим о стихах, о Германии, которую оба страстно любим, расспрашивает о моей жизни.
— Вам очень трудно живется? Смущаюсь, скрашиваю.
И он:
— Маринушка, Маринушка… Ну, я скоро получу немножко муки, я вам тогда принесу… Как все это ужасно!
Я:
— Да уверяю вас…
Он, думая вслух:
— Может быть, удастся достать немножко пшена…
(И беспомощно):
— А уехать на юг — совсем невозможно?
Смотрю в лицо: прелестное, худое; в глаза: карие, в роговых очках. И такое сознание его невинности, неповинности, такое задохновение жалости и благодарности, что… но слезы уже текут, и он, испуганно:
— А вести с Юга у вас, по крайней мере, не плохие?
__________
Сплю, конечно, на кровати, — ни собаки, ни уверения не помогли. Перед сном еще перекликаемся.
— N! Вы бы хотели сейчас быть в Вене? Это — гостиница, сейчас 1912 г., выгляните, — живая, школьная, ночная Вена… и «Wienerblut»..[27]
И он, протяжно:
— Ах, я ничего не знаю, Маринушка!
__________
Просыпаюсь с солнцем. Быстро влезаю в свое широченное красное платье (цвета cardinal — пожар!). Пишу записку N. Осторожно открываю дверь и — о, ужас! — огромная двухспальная кровать, и на ней — спящие. Отступаю. Потом, внезапно решившись, большими тихими шагами направляюсь к противоположной двери, уже нажимаю ручку…
— Да что же это такое?!
На кровати сидящий мужчина — всклокоченная голова, расстегнутый ворот, смотрит.
И я, вежливо:
— Это я. Я случайно ночевала здесь и иду домой.
— Но, товарищ!..
— Ради Бога, извините. Я не думала, что… Я думаю, что… Я, очевидно, не сюда попала…
__________
И, не пережидая реплики, исчезаю.
__________
NB! Именно — сюда!)
__________
Потом слышала от N.: спящий принял меня за красное привидение. Призрак Революции, исчезающий вместе с первыми лучами солнца!
Рассказывая, безумно смеялся.
__________
Только сейчас, пять лет спустя, по достоинству оцениваю положение: единственное, что я догадалась сделать, попав в коммуну, — это попасть в чужую спальню, единственное — вопреки всем призывам г<оспо>жи Коллонтай и K° — у коммунистов — некоммунистического
— «Plus royaliste que le Roi!»[28]
ВОИН ХРИСТОВ
Раннее утро. Идем с Алей мимо Бориса и Глеба. Служба. Всходим, вслед за какой-то черной старушкой, по ступеням белого крыльца. Храм полон, от раннего часа и тишины впечатление заговора. Через несколько секунд явственно ушами слышу:
— …Итак, братья, ежели эти страшные вести подтвердятся, как я только о том проведаю, ударит звонарь в колокол, и побегут по всем домам гонцы-посланцы, оповещая всех вас о неслыханном злодеянии. Будьте готовы, братья! Враг бодрствует, бодрствуйте и вы! По первому удару колокола, в любой час дня и ночи — все, все в храм! Встанем, братья, грудью, защитим святыню! Берите с собой малолетних младенцев ваших, пусть мужчины не берут оружия: возденем голые руки горé, с знаком молитвы, посмотрим — дерзнут ли они с мечом на толпу безоружных!
А ежели и это свершится — что ж, ляжем все, ляжем с чувством исполненного долга на ступенях нашего храма, до последней капли крови защищая Господа нашего и Владыку Иисуса Христа, покровителей храма сего и нашу несчастную родину.
— …Набат будет частый, дробный, с явственными перерывами… Поясняю вам сие, братья, для того, чтобы вы, спросонья, не спутали его с пожарным колоколом. Как услышите в неурочный час непривычный звон, так знайте: зовет, зовет Господь!
Итак, дорогие братья…
И мое торопливое в ответ: «Дай Бог! Дай Бог, дай Бог!»
Москва, 1918–1919
СМЕРТЬ СТАХОВИЧА
(27 февраля 1919 г.)
Мы с Алей у Антокольского.[29] Воскресенье. Тает. Мы только что от Храма Спасителя, где слушали контрреволюционный шепот странников и — в