ничего не опережать, обострить внимание (собрать все силы), замереть, чтобы услышать Вашу жизнь (рождение?). Любовь — это всего лишь большое ухо (мне хочется сказать — слух рыбы), потому-то она и слепа: ничего не видеть (знать), чтобы все слышать (понимать). (“Бабушка, почему у вас такие большие уши?” — “Чтобы лучше тебя слышать, малышка”. Длинные, длинные, длинные уши любви!)
Но оставим уши — все действительно может стать большим, но каждую вещь мы можем исказить нашим вмешательством. Не будем торопиться.
Настанет час, когда я больше не буду смеяться — о, я знаю, но этого еще не будет ни сегодня, ни завтра, и никто в мире, даже Вы, Вы сами, не сможет его ни отдалить, ни приблизить.
Это будет лишь ступенька в бесконечной лестнице: ночи.
Друг, говорю Вам наперед, не позволяйте приметам обмануть себя: руки и губы — нетерпеливы, это дети, надо, чтобы они умели терпеть (чтобы они не мешали нам), ведь не они (губы и руки) важны, не они берут верх. Это будет лишь переход.
Доброй ночи. Прочтите это письмо, прежде чем уснуть, и быстро, карандашом, который уже падает из рук, — несколько слов, не думая.
Сегодня вечером в кафе на секунду мне стало очень плохо. Вы тут ни при чем, все дело в моей безмерности, — Вы не должны об этом знать.
Спите. Я не хочу пронзать Вас собой, не хочу ничего преодолевать, не хочу ничего хотеть. Если это судьба, а не случай, не будет ни Вашей воли, ни моей, не будет, не должно быть, ни Вас, ни меня. Иначе — все это не имеет никакой цены, никакого смысла. “Милые” мужчины исчисляются сотнями, “милые” женщины — тысячами.
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ
28 июня, ночь
Друг мой! Ибо я обращаюсь к любящему равнодушию. Хотите услышать правду, правду, которую Вы никогда не услышите от того, кто Вас любит, и еще меньше от того, кто не любит Вас.
Вы недавно сидели за столиком. Вы слушали музыку, стихи, меня. Сейчас я у себя одна — и я думаю. И первая мысль: прежде всего это человек наслаждений. О, не поймите меня превратно: я знаю вес этого слова и самого понятия, и именно потому, что знаю, прихожу в отчаяние, ибо эта болезнь неизлечима. Наслаждение — не: женщины, лошади и другие общие места плоти, но: растение, звук, свет. Всё достигает Вас, но только через кожу, которая у Вас бесконечно глубока и которая, боюсь, заменяет ‘Вам душу. Всё ласкает Вас, гладит, словно ладонью. Мне было бы интересно знать: чем Вы слушаете Бетховена? Не внушайте мне, будто Вы его не любите. Я боюсь слишком окончательной трещины, ибо бетховенское “через страдания — к радости” — мое первое и последнее слово на земле — и на не-земле!
Я люблю ладонь, вся жизнь заключена в ладони, но послушайте: нельзя так — ничего, кроме ладони! И есть нечто лучшее, чем “жизнь”!
А что Вы делаете с твердой открытой верхней частью кисти, с напряженностью пальцев, с упругостью запястья? Любить то, что тепло, гладко и мягко, — невелика заслуга! Лучше уж было бы оставаться в утробе матери.
Вы любите стихи — даже не как цветы, Вы их любите, как духи: наслаждение, без которого можно обойтись. Но расширяют ли они Вашу душу? А боль, что она в Вашей жизни? (В моей — всё.) Мой любимый! Если бы это было в Вашей жизни необратимо, я бы Вам сегодня ничего не говорила, как ничего не говорят поэту, у которого все стихи ничтожны. Но я еще верю в Вас! То, чего я хочу для Вас, — это боль. Не эта грубая боль, что сваливает нас, как удар дубины, и делает нас ослами или мертвецами, а другая: та, что превращает наши жилы в струны скрипки под смычком! И чтобы Вы подчинились ей всем Вашим существом. Чтобы Вы отдали ей всю Вашу свободу и всё место, занимаемое в Вас наслаждениями, чтобы Вы не сводили с нею счеты словами (вечно мужскими): “больно, я не хочу”. Чтобы Вы, который весь — только кожа (а Ваша кожа — глубокая поверхность), в некоторые часы оставались без кожи. С содранной кожей, с незащищенной плотью.
Я не хочу, чтобы Вы, такой… такой… такой… (все прилагательные восхищения, которые Вы отыщете) в искусстве отталкивали от себя что бы то ни было, “потому что это причиняет боль”. Это должно причинять боль, иначе “это” — чем бы оно ни было — не есть, не имеет права называться “этим”, и оно меньше, чем ничто. Вы не любите (не хотите) Бетховена и отступаете перед Микеланджело — пусть это будет Вашей силой, а не слабостью, отрицание знанием, а не обоими закрытыми глазами и закупоренными ушами — бедный страус в сей пустыне, именуемой — наслаждение! (Ничто мне так не напоминает о наслаждении, как песок, и об ощущении песка, как наслаждение. Сколько бы Вы ни погружались море, в целое море. Вы все равно начнете задыхаться от сухости, бесконечно распыленной, которая никогда не станет целым!)
Ах, мой маленький! Перечисляя Ваши звериные добродетели (“Вам так хорошо ведомо чувство холода, жары…”), я забыла одну существенность: чувство страха. Ибо Вы от страха не любите Бетховена, от того же страха, который заставляет волка выть в полнолунье, собаку под звуки рояля.
Я не могу, чтобы Вы были слабым, — потому что я не смогла бы Вас любить. (Любить, презирая, — это для других!)
Будьте слабым в обстоятельствах так называемой частной жизни, но есть жизнь вне обстоятельств, и она не выносит ни слабости, ни частностей. Вспомните, что эпикурейцы из всех искусств жизни лучше всего практиковали искусство умирать. Эпикур обязывает. Будьте…
* * *
Это слово случайно оказалось последним. Не случайно это слово оказалось последним.
* * *
Бесконечно (не по времени, но внутри того, что не имеет времени, того, что не-время) — бесконечно! Вы дали мне все: все мои возможности человеческой нежности, столько печали, столько желаний… Сделайте же так, чтобы Ваша грудь — эта клетка с прутьями — нашими ребрами — заключила в себя и меня; нет, чтобы я там была свободна, нет, — чтобы я потерялась там; расширьте ее, расширьте себя, не для меня: я ничто, но для всего того, что через меня хочет проникнуть в Вас.
Возьми меня с собой в твой глубокий сон, я буду спокойна, возьми только мое сердце. Как я хотела бы однажды (“однажды жила-была…” — вся моя жизнь была не чем иным, как ожиданием того, что “однажды жить будет”; то, что “будет”, так же маловероятно, как то, чего не было совсем…) Итак, я непременно хочу-понимаешь? — (я — нет: глагол, время, наклонение — так мало мои!) я непременно хочу в какой-нибудь день увидеть тебя спящим — день, который был бы ночью, — иначе это (жажда тебя, спящего. Спящего красавца) будет меня преследовать до самого моего последнего часа.
Поцелуй за меня мою вторую жажду.
* * *
Заметка на полях:
(“Надежда крылата”. Мои надежды — камни на сердце: желания, у которых не было времени стать надеждами, тотчас, наперед, стали безнадежностями, тяжестью, тягчайшей тяжестью!
Дай мне Бог никогда больше не надеяться для себя!)
ПИСЬМО ВОСЬМОЕ
2 июля, ночь
Дорогой друг! Ваше письмо похоже на Вас (я читала его более осмысленно, чем Вы его написали). Это по-прежнему — линия наименьшего сопротивления.
Ваше письмо мне понравилось: за два дня я перечитала его четырежды. Я только хотела узнать одну вещь: Вы писали его Для меня или для себя?
…Бросив весла, плывя по течению, на спине. Вашей и волны. Откуда у Вас еще взялись силы держать перо? (Не силы, а побуждение!)
Все места, которые мне не удалось расшифровать с первого взгляда, остались и останутся для меня темными. Утешаю себя тем, что они, вероятно, были наиболее нежными. Напрасно Вы говорите, что “запинались” в Вашем письме. Все вполне гладко, текуще, бегуще. Кто не хочет, тот не запинается. Ничего темного, исключая почерк. И Вы считаете, что Вас уже захлестнула лирическая волна?
Вы любите слова. Вы питаете к ним нежность. Ваша нежность, предназначенная мне, не что иное, как она же, предназначенная им. Не знаю, любите ли Вы глагол, требующий большего, требующий — всего. Но вот в чем я уверена: если Вы меня и любили, то через мои стихи. Другие через меня любили мои стихи. В обоих случаях меня скорее терпели, чем любили. Чтобы быть ясной до конца: во мне всегда было нечто чрезмерное для тех, кто ко мне приближался: “нечто” читайте: огромная половина, вся безмерная я, или, что то же: живая л или живое я моих стихов. Никто не догадывался, что это два лика одной и той же силы, силы, которая могла бы быть тысячеликой, но оставалась бы тем не менее единым целым. Но Ваш лоб хмурится — в благородном усилии сосредоточиться — и Ваши челюсти сжимаются в не менее похвальном усилии подавить неумолимую зевоту.
Впрочем, как говорят немцы, “ich schenke es Jhnen” (по-французски: я Вам это прощаю). Подарите мне в награду мундштук, но чтобы это был ни янтарь, ни серебро, ни пенка, ни слоновая кость — ничто, что пахло бы вещественностью. Я потеряла свой вчера во время долгой прогулки с Б. Перечень моих просьб удлиняется. (Слово женщины-поэта: “Столько просьб у любимой всегда! У разлюбленной просьб не бывает…” На этот раз “столько просьб” — у любящей!)
А вчера я весь вечер защищала Вас, с рыцарским пылом, над которым смеялась сама. Все, в чем Вас обвиняют, верно, но это моя забота, не других — ни у кого, кроме меня, не хватит духа (простодушия!) страдать из-за Вас. “Он заставляет нас попусту терять время!” Меня “он” заставляет терять лучшее.
В Вашем письме есть слова нежности, которые ласкают мое сердце: слова-ладони. Хорошо засыпать с таким письмом. Спасибо.
И слова правоты — в моем: они должны распрямить Ваше сердце: слова-пальмы. Хорошо бодрствовать с таким письмом. Благодарите же.
Пока еще мне Вас не недостает, но я знаю, еще три дня — и мне Вас будет недоставать. (У меня свой хронометр отсутствий.) И потом Вы у себя дома, слишком думать о Вас означало бы заставить и Вас подумать обо мне, то есть вдохнуть в Вас свежего воздуха, дать Вам свободу. А я против всякого насилия, даже освободительного.
Но если Вы все-таки думаете обо мне по своей воле, знайте, что Вы меня ниоткуда не уводите, что я уже уведена отовсюду и от самой себя — к единственному, к чему не