молнией, белая звезда во лбу. На нас.
Страх быков – древний страх. Быков и коров, без различия, боюсь дико, за остановившуюся кротость глаз. И все-таки, тоже, за рога.
“Возьмет да поднимет тебя на рога!” – кто из нас этим припевом не баюкан? А рассказы про мальчика – или мужика – или чьего-то деда – которого бык взял да и поднял? Русская колыбель – под бычьим рогом!
Но у меня сейчас на руках две колыбели! Дети не испугались вовсе, принимают за игру, летят на моих вытянутых руках, как на канатах гигантских шагов, не по земле, а над. Скок усиливается, близится, настигает. Не вынеся – оглядываюсь. Это Мандельштам скачет. Бычок давно отстал. Может – не гнался вовсе?
Теперь знаю: весь мой “Красный бычок” оттуда, с той погони. Спал во мне с мая 1916 года и воскрес в 1929 году в Париже в предсмертном бреду добровольца. Знаю, что его бычок был именно мой – наш – александровский. И смех, которым он, умирающий, бычку смеялся – тот же смех Али и Андрюши: чистая радость бегу, игре, быку.
Смеясь, не знал, что смерть. И не 30-летним осколком несуществующей Армии, гражданином несуществующего государства, не на чужой земле столицы мира – нет! на своей, моей! – под всей защитой матери и родины – смеясь! – трехлетним – на бегу – умер.
– Барыня! чего это у нас Осип Емельич такие чудные? Кормлю нынче Андрюшу кашей, а они мне: “Счастливый у вас, Надя, Андрюша, завсегда ему каша готова, и все дырки на носках перештопаны. А меня – говорят – никто кашей не кормит, а мне – говорят – никто носков не штопает”. И так тяжело-о вздохнули, сирота горькая.
Это Надя говорит, Андрюшина няня, тоже владимирская. Об этой Наде надо бы целую книгу, пока же от сестры, уехавшей и не взявшей, перешла ко мне и ушла от меня только в 1920 году, ушла насильно, кровохаркая от голода (преданность) и обворовывая (традиция), заочно звала сестру Асей, меня Мариной, гордилась нами, ни у кого больше служить не могла. Приручившаяся волчиха. К мужчинам, независимо от сословия, относилась с высокомерной жалостью, все у нее были “жа-алкие какие-то”.
Восемнадцать лет, волчий оскал, брови углом, глаза угли. Сестру, из-за этого и не вынесшую, любила с такой страстью ревности, что нарочно выдумывала у Андрюши всякие болезни, чтобы удержать дома. “Надя, я сейчас иду, вернусь поздно”. – “Хорошо, барыня, а что Андрюше дать, если опять градусник подымется?” – “Как подымется? Почему?” – “А разве я вам не говорила, он всю прогулку на головку жаловался…” И т. д. Ася, естественно, остается. Надя торжествует. И не благородная, часто бывающая ревность няни к благополучию ребенка (“что за барыня такая, ребенка бросает” и т. д.), самая неблагородная преступная ревность женщины – к тому, кого любит. Исступление, последний шаг которого – преступление. Врала или нет (врала – всегда, бесполезно и исступленно), но уходя от меня (все равно – терять нечего! третьей сестры не было!), призналась, что часто кормила Андрюшу толченым стеклом (!) и нарочно, в Крыму, в эпидемию, поила сырой водой, чтобы заболел и этим Асю прикрепил. Асю, говоря со мной, всегда звала “наша барыня”, колола мне ею глаза, – “а у нашей барыни” то-то так-то делается, иногда только, в порыве умиления: “Ба-а-рыня! Я одну вещь заметила: как стирать – вы все с себя сымаете! Аккурат наша барыня!” Ко мне, на явный голод и холод, вопреки моим остережениям (ни дровни хлеба – ни-ни – ) поступила исключительно из любви к сестре. Так вдовцы, не любя, любя ту, на сестре покойной женятся. И потом – всю жизнь – пока в гроб не вгонят – на не-той вымещают.
В заключение – картинка. Тот же Александров. Сижу, после купанья, на песке. Рядом огромный неправдоподобно лохматый пес. Надя: “Барыня, чудно на вас смотреть: на одном как будто слишком много надето, а другому не хватает!”
Даровитость – то, за что ничего прощать не следовало бы, то, за что прощаешь все.
– …А я им: а вы бы, Осип Емельич, женились. Ведь любая за вас барышня замуж пойдет. Хотите, сосватаю? Поповну одну. Я:
– И вы серьезно, Надя, думаете, что любая барышня?..
– Да что вы, барыня, это я им для утехи, уж очень меня разжалобили. Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чудён больно!
– Что это у вас за Надя такая? (Это Мандельштам говорит.) Няня, а глаза волчьи. Я бы ей ни за что – не только ребенка, котенка бы не доверил! Стирает, а сама хохочет, одна в пустой кухне. Попросил ее чаю – вы тогда уходили с Алей – говорит, весь вышел. “Купите!” – “Не могу от Андрюши отойти”. – “Со мной оставьте”. – “С ва-ами?” И этот оскорбительный хохот. Глаза-щели, зубы громадные – Волк!
– Налила я им тогда, барыня, стакан типятку, и несу. А они мне так жа-алобно: “Надя! А шоколадику нет?” – “Нет, – говорю, – варенье есть”. А они как застонут: “Варенье, варенье, весь день варенье ем, не хочу я вашего варенья. Что за дом такой – шоколада нет!” – “Есть, Осип Емельич, плиточка, только Андрюшина”.-“Андрюшина! Андрюшина! Печенье – Андрюшино, шоколад – Андрюшин, вчера хотел в кресло сесть – тоже Андрюшино!.. А вы отломите”. – “Отломить не отломлю, а вареньица принесу”. Так и выпили типятку – с вареньем.
* * *
Отъезд произошел неожиданно – если не для меня с моим четырехмесячным опытом – с февраля по июнь – мандельштамовских приездов и отъездов (наездов и бегств), то для него, с его детской тоской по дому, от которого всегда бежал. Если человек говорит навек месту или другому смертному – это только значит, что ему здесь – или со мной, например – сейчас очень хорошо. Так, а не иначе, должно слушать обеты. Так, а не иначе, по ним взыскивать. Словом, в одно – именно прекрасное! – утро к чаю вышел – готовый.
Ломая баранку, барственно:
– А когда у нас поезд?
– Поезд? У нас? Куда?
– В Крым. Необходимо сегодня же.
– Почему?
– Я-я-я здесь больше не могу. И вообще пора все это прекратить.
Зная отъезжающего, уговаривать не стала. Помогла собраться: бритва и пустая тетрадка, кажется.
– Осип Емельич! Как же вы поедете? Белье сырое!
С великолепной беспечностью отъезжающего:
– Высохнет на крымском солнце! – Мне: – Вы, конечно, проводите меня на вокзал?
Вокзал. Слева, у меня над ухом, на верблюжьей шее взволнованный кадык – Александровом подавился, как яблоком. Андрюша из рук Нади рвется под паровоз – “колесики”. Лирическая Аля, видя, что уезжают, терпеливо катит слезы.
– Он вернется? Он не насовсем уезжает? Он только так? Нянька Надя, блеща слезами и зубами, причитает:
– Сказали бы с вечера, Осип Емельич, я бы вам на дорогу носки выштопала… пирог спекла…
Звонок. Первый. Второй. Третий. Нога на подножке. Оборот.
– Марина Ивановна! Я, может быть, глупость делаю, что уезжаю?
– Конечно (спохватившись)… конечно – нет! Подумайте:
Макс, Карадаг, Пра… И вы всегда же можете вернуться…
– Марина Ивановна! (паровоз уже трогается) – я, наверное. глупость делаю! Мне здесь (иду вдоль движущихся колес), мне у вас было так, так… (вагон прибавляет ходу, прибавляю и я) – мне никогда ни с…
Бросив Мандельштама, бегу, опережая ход поезда и фразы. Конец платформы. Столб. Столбенею и я. Мимовые вагоны: не он, не он, – он. Машу – как вчера еще с ним солдатам. Машет. Не одной – двумя. Отмахивается! С паровозной гривой относимый крик:
– Мне так не хочется в Крым!
На другом конце платформы сиротливая кучка: плачущая Аля: “Я знала, что он не вернется!” – плачущая сквозь улыбку Надя – так и не выштопала ему носков! – ревущий Андрюша – уехали его колесики!
3. Защита бывшего
Медон. 1931 год. Весна. Разбор бумаг. В руке чуть было не уничтоженная газетная вырезка.
…Где обрывается Россия
Над морем черным и чужим.
То есть как – чужим? Глухим! Мне ли не знать. И, закрыв глаза:
Не веря воскресенья чуду,
На кладбище гуляли мы.
Напоминает те холмы.
(Выпадают две строки)
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим.
От монастырских косогоров
Широкий убегает луг.
Мне от владимирских просторов
Так не хотелося на юг.
Но в этой темной деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
И лба кусочек восковой.
Я знаю, он остался белый
Под смуглой прядью золотой.
От бирюзового браслета*
Еще белеет полоса.
Тавриды огненное лето
Творит такие чудеса.
Как скоро ты смуглянкой стала
И к Спасу бедному пришла.
Не отрываясь целовала,
А гордою в Москве была!
Нам остается только имя,
Чудесный звук, на долгий срок.
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок.[6]
Стихи ко мне Мандельштама, то есть первое от него после тех проводов.
Столь памятный моим ладоням песок Коктебеля! Не песок даже – радужные камешки, между которыми и аметист, и сердолик, – так что не таков уж нищ подарок! Коктебельские камешки, целый мешок которых хранится здесь в семье Кедровых, тоже коктебельцев.
1911 год. Я после кори стриженая. Лежу на берегу, рою, рядом роет Волошин Макс.
– Макс, я выйду замуж только за того, кто из всего побережья угадает, какой мой любимый камень.
– Марина! (вкрадчивый голос Макса) – влюбленные, как тебе, может быть, уже известно, – глупеют. И когда тот, кого ты полюбишь, принесет тебе (сладчайшим голосом)… булыжник, ты совершенно искренно поверишь, что это твой любимый камень!
– Макс! Я от всего умнею! Даже от любви!
А с камешком – сбылось, ибо С. Я. Эфрон, за которого я, дождавшись его восемнадцатилетия, через полгода вышла замуж, чуть ли не в первый день знакомства отрыл и вручил мне – величайшая редкость! – генуэзскую сердоликовую бусу, которая и по сей день со мной.
А с Мандельштамом мы впервые встретились летом 1915 года в том же Коктебеле, то есть за год до описанной мною гостьбы. Я шла к морю, он с моря. В калитке Волошинского сада – разминулись.
Читаю дальше: “Так вот – это написано в Крыму, написано до беспамятства влюбленным поэтом”.
До беспамятства? Не сказала бы.
“Но поклонники Мандельштама, вообразив по этим данным (Крым, море, любовь, поэзия) картину, достойную кисти Айвазовского (есть, кстати, у Айвазовского такая картина, и прескверная, “Пушкин прощается с морем”) – поклонники эти несколько ошибутся”.
Настороженная “влюбленным до беспамятства”, читаю дальше:
“Мандельштам жил в Крыму. И так как он не платил за пансион и несмотря на требования хозяев съехать или уплатить…”
Стой! Стой! Это каких хозяев – требования, когда хозяевами были Макс Волошин и его мать, замечательная старуха с