под рукой) в 1833 г. 1891–1833=58 лет. Нет, еще могут быть, у Бальмонта и у Александра) Ивановича Гучкова — чудные. Особенно — если пушкинская кровь (неутомимая). Так или иначе: бедная Светлана! Такая мать и шарантонский отец — пожалуй что и Пушкину не одолеть (уже не одолел: 8 лет и: je tan brase. Myp 9-ти лет не делал ни одной ошибки, а учился по-французски только год).
С увлечением — сладострастным хихиканьем и поддразниванием — говорит о квартире в 3 комнаты в Neuilly, которую сняла на три месяца совместно с какой-то француженкой и русскими. — Кто же эти русские — или секрет? — хозяйка, по-настоящему увлеченная, — и для которой «внучка Пушкина» не редкость, ибо знает ее — и цену ей (кáк выгоняла!!) — давно. — Никакого секрета нет и быть не может: все тайное станет явным (кроме тайны твоей наследственности). Имени русских, несмотря на бесстрастнейшие и подробнейшие расспросы хозяйки — не назвала.
Из моих стихов к Пушкину — самых понятных, то, с чего все и повелось: «Бич жандармов, бог студентов — Желчь мужей, услада жен» — не поняла ничего и не отозвалась ничем, ни звуком (даже: гмм…).
Внучка Пушкина — и я, внучка священника села Талиц.
Что же и где же — кровь.
Пушкин, при всем этом, конечно, присутствовал незримо, не мог не — хотя бы из-за юмора положения.
И, несмотря на: ни йоты, ни кровинки пушкинских, несмотря на (наконец, нашла!) рижскую мещанку — судорога благоговейного ужаса в горле, почти слезы, руку поцеловала бы, чувство реликвии — которого у меня нету к Пушкину — но тут два довода и вывода, которые, из честности, оставляю оба:
первое:
ибо Пушкин — читаю, думаю, пишу — жив, в настоящем, даже смерть в настоящем, сейчас падает на снег, сейчас просит морошки — и всегда падает — всегда просит — и я его сверстница, я — тогда; она же — живое доказательство, что умер: Пушкин во времени — и неизбежно в прошлом — раз мы (внучки) приблизительно одного возраста
и второе:
ибо Пушкин — все-таки — моя мечта, мое творческое сочувствие, а эта — его живая кровь и жизнь, его вещественное доказательство, его четверть крови…
Из этого (кажется, для обоих — вывод, сейчас спешу, не успею додумать — вывод: насколько жизнь (живое) несравненно сильнее — физически-сильнее, ибо судорога, слезы, мороз по коже, поцелуй руки — физика — самой сильнейшей, самой живейшей мечты, самая убогая очевидность (осязаемость) самого божественного проникновения.
Казалось, не я это говорю, я, всю жизнь прожившая мечтой, не мне бы говорить, но — мое дело на земле — правда, хотя бы против себя и от всей своей жизни.
__________
10 июля 1931 г.
(Сейчас для меня ясно: волнение другого порядка. Одно — «Для берегов отчизны дальней», другое — Сашкина дочка в комнате. Если последнее волнение сильней, то потому что физика, вообще, сильней. Зубная боль сильнее (грубее) душевной. Но умирают — от душевной, от зубной — нет.
Сила еще не есть мерило вещи, это только — признак ее. И даже если от зубной боли пускают пулю в лоб — да, боль сильная, но и она и такая смерть — невысокого порядка.)
1933 год
Любопытна судьба этих стихов: от меня — к Борису, о Борисе и мне. Часто, и даже годы спустя, мне приходилось слышать: «Самое замечательное во всей книге», узнавать, что эти стихи — чьи-то любимые: гвоздь в доску и перст в рану. Оказывается, они большинством были поняты, как о нас (здесь) и тех (там), о нас и России, о нас вне России, без России.
И теперь, перечитывая: все, каждая строка совпадает, особенно:
Разбили нас — как колоду карт!
Строка, за выразительностью, тогда мною оставленная, но с огорчительным сознанием несоответствия образа: двух нельзя разбить как колоду, колода — множество, даже зрительно: карты летят.
Даже мое, самое личное, единоличное:
Который уж, ну — который март? (Месяц того потока стихов к Борису) март — почти что пароль нашего с Борисом заговора — даже этот март оказался общим, всеобщим («Которую весну здесь сидим и сколько еще??»)
Редкий, редчайший случай расширения читателем писательского образа, обобщения, даже увечнения частности.
Ни о какой эмиграции и России, пиша, не думала. Ни секунды. Думала о себе и о Борисе. — И вот. —
1934 год
Myp — 23 февраля 1934 г. (9 лет 23 дня) — 1-ый школьный год: Βξт я сегодня глядел на учительницу и думал: — Вот у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а мама — ведь хорошо пишет? — а ее никто не знает, потому что она пишет отвлеченные вещи, а сейчас не такое время, чтобы читали отвлеченные вещи. Так что же делать? Она же не может писать другие вещи.
21 июля 1935 г.
Мур (В ответ на мои стихи: Небо — синей знамени. Сосны — пучки пламени…) — Синее знамя? Синих знамен нет. Только у канáков пучки пламени? Но ведь сосны — зеленые. Я так не вижу, и никто не видит. У Вас белая горячка: синее знамя, красные сосны, зеленый змей, белый слон. Как? Вы не любите красивой природы? Вы — сумасшедшая! Ведь все любят пальмы, синее море, горностай, белых шлицов. Для кого Вы пишете? Для одной себя, Вы одна только можете понять, потому что Вы сами это написали!
16-го февраля 1936 г.
У Пастернака только одна забота: зрительная (то есть смысловая) точность эпитета. У меня вся эта забота множится на бессмысленную слуховую точность звука, — смысла знать не знающую (на предначертанность звучания) звучать должно так-то, а значить то-то. И никаких!
__________
Если бы мне на выбор — никогда не увидать России — или никогда не увидать своих черновых тетрадей (хотя бы этой, с вариантами Царской Семьи) — не задумываясь, сразу. И ясно — чтó.
Россия без меня обойдется, тетради — нет.
Я без России обойдусь, без тетрадей — нет.
Потому что вовсе не: жить и писать, а жить-писать и: писать — жить. Т. е. всё осуществляется и даже живется (понимается …) только в тетради. А в жизни — что? В жизни — хозяйство: уборка, стирка, топка, забота. В жизни — функция и отсутствие. Которое другие наивно принимают за максимальное присутствие, до которого моему так же далёко, как моей разговорной (говорят — блестящей) речи — до моей писаной. Если бы я в жизни присутствовала… — Нет такой жизни, которая бы вынесла мое присутствие. Скромный пример: моя попытка присутствия всегда разбивала — не жизни (слава Богу! 2) это может и каждая мидинетка), а самоё жизнь. — Это не жизнь, а сон какой-то… С Вами не живешь, а паришь! (Или — «горишь») — и эти слова мне говорились иначе, чем мидинетке или актрисе, уже потому что не радостно, а испуганно, восхищенно-устрашенно — и устрашенно побеждало, т. е. человек из орлиных когтей моего восхищения: восхищения — вырывался — или я сама выпускала — и — разбивался? нет, потерев лоб или затылок — разгибался как резиновый. И жил дальше. А я жила — дальше, то есть дальше писала. Это история моей каждой любви.
Май 1936 год
Мне нечего давать в Современные 3аписки, потому что все стихи недописаны: в последнюю секунду уверенность, что можно — или отчаяние, что дóлжно — данную строку (иногда дело в слове) сделать лучше.
1930-е годы
Оставьте меня, потрясения, войны и т. д. У меня свои события: свой дар и своя обида — о, за него, не за себя.
Летопись своей судьбы.
Свое самособытие.
Войны и потрясения станут школьной невнятицей, как те войны, которые учили — мы, а мое — вечно будет петь.
15-го марта 1939 г.
15-го марта 1939 г. — вход в Прагу. В 7 ч. 45 мни. освещается градчанский зáмок, взвивается флаг. Вся Прага — на площади: последний гимн, вся толпа поет и плачет. 16-го — сплошной парад, оркестры военной музыки, вся Прага залита офицерами. Толпа идет к Памятнику павшим (Monument aux morts) — за независимость Чехии: толпа нашла свою дорогу.
Тáк что мое «Можно ль, чтоб века бич слепоок родину света взял под сапог» — сказанное тогда в сентябре и недосказанное, потому что не знала: где радий? в отобранных или неотобранных областях? — сбылось: вся родина (света) взята под сапог!
8 апреля 1939 г.
Страстная Суббота — 8-го апреля 1939 г. Пастёр. — Вчера сожрали Албанию. Скипер вопил на всех языках: Спасите Албанию! (S. О. S.) Потрясающая телеграмма какого-то министра — захватчику: 500 лет назад варварами были — азиаты… У азиатов были руки в нашей крови… Муссолини?, пока не поздно… Мы — не сдадимся. Нам честь — дороже жизни. В наш край вы придете по трупам, не только мужчин, но и женщин… — Attention! Tirana parle… Attention! Tirana parle…[18] — и безумный (нарочный) треск морса — не незаглушающего. 100000 итальянцев — (иные говорят сорок: всё равно) напали на страну с миллионом населения. Жена короля Зогу — Джеральдина — бежала с 2-дневным сыном… Нынче, в Страстную Субботу, итальянцы вошли в Тирану и Скутари. Население ушло в горы. Нет пуль — бросают камни. — «Черногорцы, что такое?…» И Тироль. И Кавказ.
9-го мая 1939 г.
Вчера, 8-го мая — Hommage à la Tchekoslovaque.[19] Узнаю в 1 ч. дня. Занимаю деньги, бегу (NB! по плану, ежесекундно сличая) на Bonaparte: 18, Rue Bonaparte — Colonie Tchecoslovaque[20] — где продаются билеты — там билетов уже нет, все остающиеся вернули утром в Trocadéro — вечером, в 8 1/2 ч. вхожу в Trocadéro — везде полиция — потоки дам и господ — билетов нет — ни одного, ни за 10 — ни за 15 — ни за — (все мои чешские стихи).
Идем с Муром домой — Сеной. Мур — утешает. Я — спокойна: так со мной было — всю жизнь.
А пели — чешский гимн. И были — все чехи Парижа. И этого я уже никогда не увижу и не услышу.
Единственное «зрелище» на которое мне — за годы — может быть за всю заграницу (17 лет) страстно захотелось — потому что не зрелище.
И ―
Ну — судьба. (Моя вечная несудьба). Fatalité.[21] Но — c’est dur.[22] MЦ.
1939 год
…Сон 23 апреля 39 г. Иду вверх по узкой тропинке горной — ландшафт св. Елены: слева пропасть, справа отвес скалы. Разойтись негде. Навстречу — сверху лев. Огромный. С огромным даже для льва лицом. Крещу трижды. Лев, ложась на живот, проползает мимо со стороны пропасти. Иду дальше.