Лавровый венок. Марина Ивановна Цветаева
(Памяти проф. И. В. Цветаева)
Года за два до открытия музея отцу предложили переехать на казенную директорскую квартиру, только что отстроенную. “Подумайте, Иван Владимирович, – соблазняла наша старая экономка Олимпиевна, – просторная, покойная, все комнаты в ряд, кухня тут же – и через двор носить не нужно, электричество и ламп наливать не нужно, и ванна – и в баню ходить не нужно – все под рукой… А этот – сдать…” – “Сдать, сдать! – с неожиданным раздражением отозвался отец. – Я всю жизнь провел на высокой ноте! – И, уже самому себе, отъединенно: – В этом доме родились все мои дети… Сам тополя сажал… – И совсем уже тихо, почти неслышно, а для экономки и вовсе непонятно: Я на это дело положил четырнадцать лет жизни… Зачем мне электричество?! А квартиру отдать семейным служащим, как раз четыре квартирки выйдут, отличные… Две комнаты и по кухонке…” – Так и было сделано.
В эту же весну отец из Германии привез от себя музею – очередной подарок: машинку для стрижки газона. – “А таможне не платил, ни-ни. Упаковал ее в ящичек, сверху заложил книжками и поставил в ноги. – А это что у вас здесь? – Это? – Греческие книжки. – Ну, видят – профессор, человек пожилой, одет скромно, врать не будет. Что такому и возить, как не греческие книжки! Не парфюмерию же. Так и провез без пошлины. Помилуйте! Да на пошлину вторую такую стрижку купить можно”. (Никогда не забуду, как он на самосеянном газоне перед музеем – первый – ревниво, почтительно, старательно и неумело, ее пробовал.) Думаю, что это был единственный за жизнь противозаконный поступок моего отца. Впрочем, он для музея был готов на несравненно – большее, во всяком случае – дольшее. Сидит он у какой-нибудь москворецкой купчихи, потягивает чаек и улещает: – “Таким-то образом, матушка, всем и радость, и польза будет. А что племянник? Племянник все равно промотает”. Старушка: – “Неужели?” – “Как Бог свят – промотает. Пропьет или в карты пропустит”. Старушка, упавшим голосом: – “Пропустит”. Отец: – “А покойник их, небось, по полтиннику собирал. Племянник пусть сам наработает. Я ведь тоже в детстве босиком бегал…” Помню, что таким способом, только на этот раз у старушки высокопоставленной, отец, в конце очень долгих концов, отстоял для музея прекрасный подлинник: мраморную голову императора Тита, которая и поныне украшает музей.
Отношение к строящемуся музею было разное. Помню известного московского педагога Вахтерова, в 1909 году говорившего мне, тогда – гимназистке: – “Зачем музей? Сейчас нужны лаборатории, а не музеи, родильные дома, а не музеи, городские школы, а не музеи. Ничего! Пусть строят! Придет революция, и мы, вместо всех этих статуй, поставим койки. И парты. А что строят – ничего. Стены нам пригодятся”. В общем, интеллигенция и молодежь относились равнодушно, и отец в своем деле (как каждый любящий – в своем!) был одинок. Но он этого не замечал – или миновал. Зато, как же он радовался малейшему сочувствию, малейшему “музейному” вопросу, как охотно сам путеводил – шестидесятипятилетний старик и безумно занятый человек – наших сверстников, мальчишек и девчонок, сам показывая и рассказывая, обстоятельно отвечая на самые наивные вопросы. Убеждена, что не более ревностно – раз от всей души, значит, больше нельзя! – он потом показывал музей верхам России. Разница между путеводимыми тонула, и даже сгорала, в неизменности вдохновения. Усилить это вдохновение могло только чужое вдохновение. Оно редко – везде.
Не могу не рассказать об одном его путевождении. Поступил к нам дворник, прямо из деревни, – семнадцати лет, круглолицый, кареглазый, с щеками пышущими, как те печи, которые он так жарко и с таким жаром топил, – по имени Алексей, и, действительно, Божий человек, даже Божие дитя: не пил, не курил, только спал. Зато – спал непробудно.
И вот, это самое “Божие дитя”, однажды, мне: – “Барышня, как бы мне посмотреть нашего барина заведение? Говорят, сам государь на освящение пожалует, так как бы мне уж заодно…” За утренним чаем я, отцу: – “Папа, ты не можешь показать Алексею музей?” – “С удовольствием. Кто такой Алексей?” А это наш дворник. Он очень интересуется…” – “Гмм… навряд ли он… А впрочем, пусть посмотрит…” – За вечерним чаем того же дня: – “Водил, папа, Алексея?” – “А как же!” – “Ну, как?” – “Да видишь ли, как человек непросвещенный и даже придурковатый, он, завидев всех моих Гераклов и Венер, так застыдился и даже испугался, что, представь себе, всю дорогу шел слепой. Да, да, да. Закрылся локтем и таким манером прошел по всему музею. – Да ты, Алексей, гляди! Сейчас ничего такого нет! – Куда там! Красный, как рак, взглянет на секунду из-под локтя и, как ошпаренный, опять зажмурится. Тут я его и отпустил”. Утром Алексей приходит топить печку. – “Ну, что, Алексей, понравился тебе музей?” – “Здание хорошее”. – “Почему же ты все время шел слепой?” – Алексей, шепотом: – “Женщины голые…” – На кухне же объяснялся вольнее: – “Конечно, барину видней, и медали у них все, а я человек деревенский, а все – чудно! На старости лет, а чем занялись! Баб голых понаставили да мужиков! Да еще освящать задумали… Да поп – увидит – как плюнет! Му-зей!”
За какой-то срок до открытия музея в доме прошел слух, что отцу “за музей” дают “почетного опекуна”. Слух подтвердился, и начались разговоры о мундире. – “Шить настоящим золотом, – говорил отец сокрушенно, – и подумать страшно, во что это золото обойдется…” – “Ничего, папа, не поделаешь! Дали опекуна – давай мундир!” – “Я не против мундира, но есть мундир и мундир… Зачем мне, старому человеку, золото?” – “Папа, но это форма!” – “Знаю, знаю, но когда подумаешь, что на этот мундир такого же, как я когда-то, босоногого, – в Рим отправить можно… Семьсот целковых! (И, уже с улыбкой:) – Да весь опекун того не стоит!” – Мундир, конечно, был сшит. Был в нашем зале впервые надет и обозрен. Чудесный, древесный, весь в каких-то цветочках. – “Папа, не огорчайся! Ведь это же для музея!” (С доброй улыбкой, но все же со вздохом:) – “Вот, разве уж, для музея!” – Сшили отцу мундир, стали шить дочерям платья (“дамы в белых городских, закрытых”). Нечего говорить, что отец за материей отправился сам, – в какой-то свой магазин, “к одному моему знакомцу, с которым я уже тридцать лет торгуюсь…” – “Материю нужно, прежде всего, прочную, – музей открывается раз, а белое платье всегда пригодится, а фасоном советую шить самым простым, две прямые полы, например, и схватить лентой, а сзади пустим клин”. (В спасительность клина во всех дамских туалетах отец верил свято.) Шила нам наша вечная Олимпиевна, по призванию домашняя портниха. Нечего говорить, что отец на всех примерках присутствовал. – “Только не обтягивайте, Александра Олимпиевна, не обтягивайте! Материи за глаза, а Марина и так худая, – уж не знаю, с чего, – чтоб не вышло, как кость. Припустите, припустите!” – Олимпиевна же, во всем с отцом соглашаясь, под машинный шумок, шила по-своему, то есть по-нашему. Самое трогательное, что, когда отец увидел нас в готовом, то есть, по существу, для него неузнаваемом, он, гордясь и восхищаясь, свой покрой и клин узнал!
Поверят мне или нет, если скажу, что отец несколько вечеров до открытия музея, в нашей бывшей детской, сам, самолично, учил нас с Асей делать придворный реверанс?! – “Я сколько раз видал на приемах и отлично знаю. (Приподымая полы пиджака и приседая:) – Ногу за ногу, колено согнуть, в талии согнуться, застыть, – и… нет, уж, пожалуйста, без козьих скачков! – вот так. Конечно, ваша мама вам бы лучше показала…”
– “Говорила я вам, не спешите замуж, – нашептывала Олимпиевна, выдергивая последнюю наметку, – пригодится вам ваше девичество… Вот и вышло по-моему. Были бы барышнями – были бы сейчас фрейлинами, каждый день бы видели государя с государыней. А то, – вышли замуж за мальчишек!” – “Александра Олимпиевна!” – “А я бы на вас шила – все такое тонкое, воздушное, девическое, придворное… А вот теперь за гимназистами-то замужем, всю жизнь и будете ходить в простом суконном… Эх!”
За день до открытия музея, рано утром, за отцом из музея спешно приехал курьер. – “Что такое?” – “Не могу знать, только просили поскорее и во всем обычном…” – Отец сразу отправился. Вернулся довольно скоро. – “Зачем вызывали?” – “А показать молодой государыне музей”. – “Одной?” – “Да. Она, бедняжка, страдает нервами, не выносит скопления людей, вот и решила посмотреть заранее”. – “Как же это было?” – “Слуга вез кресло на колесах, я шел рядом”. – “Она что-нибудь спрашивала?” – “Нет, ничего. Так и проехались молча по всем залам”. – “И даже не сказала, что понравилось?” – “Нет. Она, должно быть, бедняжка, совсем больная: лихорадочные щеки, взгляд отсутствующий… Я сначала, было, называл залы, а потом и перестал: вижу – не до меня. Ни разу не взглянула ни направо, ни налево, так и проглядела в одну точку. Но под конец все-таки сказала: – “Благодарю вас, профессор”… Бедная женщина! Бедная женщина!”
Так это у меня и осталось, невиданным мною видением: в ранний час утра, в катящемся кресле, по пустым залам, между белых статуй…
В день открытия музея – майский, синий и жаркий – рано утром – звонок. Звонок – и венок – лавровый! Это наша старая семейная приятельница, обрусевшая неаполитанка, приехала поздравить отца с великим днем. Никогда не забуду. Отец в старом халате, перед ним седая огнеокая красавица, между ними венок, который та упорно старается, а тот никак не дает надеть. Мягко и твердо отбиваясь: – “Помилуйте, голубушка! Старый профессор в халате – и вдруг венок! Это вам нужно надеть, увенчать красоту! Нет уж, голубушка, увольте! Сердечно вам благодарен, только разрешите мне этот венок… Экая вы, однако, прыткая!” Итальянка, сверкая глазами и слезами, а венок для верности над головой отца придерживая: – “От лица моей родины… Здесь не умеют чтить великих людей… Иван Владимирович, вы сделали великое дело!” – “Полноте, полноте, голубка, что вы меня конфузите! Просто осуществил свою давнишнюю мечту. Бог дал – и люди помогли”.
Вторым подарком был наш, детский, на него