живет в нас, — только мы открываем то, что она скрывала. Ее мятеж, ее безумие, ее жажда дошли в нас до крика.
— Папа нас очень любил. Нам было 12 и 14 лет, когда умерла мама. С 14-ти до 16-ти лет я бредила революцией, 16-ти лет безумно полюбила Наполеона I и Наполеона II, целый год жила без людей, одна в своей маленькой комнатке, в своем огромном мире.
Но об этом периоде пусть Вам напишет Ася.
Напишу Вам о папе.
Он умер 30-го августа 1913 г., от старческой болезни сердца, появившейся в последние годы [454]. Самый последний год он чувствовал нашу любовь, раньше очень страдал от нас, совсем не зная, что с нами делать. Когда мы вышли замуж, он очень за нас беспокоился. Ни Сережи, ни Бориса [455] он не знал. Сережу он потом полюбил, поверив в его желание высшего образования, — это для него было главное.
Как людей он не знал ни С<ережи), ни Б<ориса>, совсем не знал, кто те, кого мы любим.
Алю и Андрюшу [456] он очень любил, очень им радовался и, как потом мы узнали, всем о них рассказывал. Но он видел их совсем маленькими, до года. Это ужасно жаль!
Как странно! Я Вам это расскажу.
Я приехала в Москву числа 15-го августа, сдавать дом (наш дом с Сережей).
Папа был в имении около Клина, где все лето прожил в прекрасных условиях.
Числа 22-го мы с ним увидались в Трехпрудном, 23-го поехали вместе к Мюру [457] — он хотел мне что-нибудь подарить. Я выбрала лохматый плюшевый плэд — с одной стороны коричневый, с другой золотой. Папа был необычайно мил и ласков.
Когда мы проходили по Театральной площади, сверкавшей цветами, он вдруг остановился и, показав рукой на группу мальв, редко-грустно сказал: «А помнишь, у нас на даче были мальвы?»
У меня сжалось сердце. Я хотела проводить его на вокзал, но он не согласился: «Зачем? Зачем? Я еще должен в Музей».
— «Господи, а вдруг это в последний раз?» — подумала я и, чтобы не поверить себе, назначила день — 29-ое — когда мы с Асей к нему приедем на дачу.
Господи, у меня сердце сжимается! — 27-го ночью его привезли с дачи почти умирающего. Доктор говорил, что 75 % людей умерло бы во время переезда. Я не узнала его, войдя: белое-белое осунувшееся лицо. Он встретил меня очень ласково, вообще все время был ласков и кроток, расспрашивал меня о доме, задыхающимся голосом продиктовал письмо к одному его <знакомому> любимому молодому сослуживцу [458]. Вообще он всё время говорил, хотя не должен был говорить ни слова. Говорил о Сереже, о его занятиях, о его здоровье, об Але, об Андрюше — «хочу заработать им по 10 тысяч», — о болезни своей говорил, что «доктора раздули», и строил планы о будущих лекциях. Что-то сказал о Музее, — Ася переспросила — «Да, Румянцевский музей, откуда меня прогнали!» [459].
Он прожил 2 ½ суток. Все время говорил о самых обыкновенных вещах, умолял нас идти спать, не утомлять себя, расспрашивал о погоде. Я что-то рассказывала о феодальном замке.
— «Теперь прошел век феодальных замков, — настал век людей труда!»
За день — меньше! — до смерти он спросил меня: «А как… твой… этот… плэд?» Господи!
Последний день он был почти без памяти. Умер он в 1 ¾ ч<аса> дня. Мы с Андреем были в его комнате. Он ужасно задыхался, дыхание пропадало ровно на 1/3 минуты каждую минуту Дышал отрывисто и странно-громко: «Ах! Ах!»
С первого момента до последнего ни разу не заговорил о возможности смерти. Умер без священника. Поэтому мы думаем, что он действительно не видел, что умирает, — он был религиозен. — Нет, это тайна. Теперь уже никогда не узнаем, чувствовал он смерть, или нет.
Его кончина для меня совершенно поразительна: тихий героизм, — такой скромный!
Мы все: Валерия, Андрей, Ася и я были с ним в последние дни каким-то чудом: В<алерия> случайно приехала из-за границы, я случайно из Коктебеля (сдавать дом), Ася случайно из Воронежской губернии, Андрей случайно с охоты.
У папы в гробу было прекрасное светлое лицо.
За несколько дней до его болезни разбились: 1) стеклянный шкаф 2) его фонарь, всегда — уже 30 лет! — висевший у него в кабинете 3) две лампы 4) стакан. Это был какой-то непрерывный звон и грохот стекла.
Я все еще, не веря, утешала себя, что это «к счастью». Это — до его болезни.
— Ну, кончаю. Любите Асю и меня, мы Вас нежно, нежно любим. Кто-то мне говорил, что Вы любите ставить «неприличные вопросы». Не ставьте, придется резко отвечать, будет оскорбление, всем будет больно.
Я прочла Ваши «Люди лунного света» [460], это мне чуждо, это мне враждебно, но в «Уединенном» Вы другой, милый, родной, совсем наш. Будьте с нами таким и не ставьте «вопросов», на какие нельзя отвечать. — Зачем? Пусть на них отвечают другие! —
«Опавшие листья» [461] купили обе. Как хорошо, что фотографии!
И карточки свои пришлем.
_____
Милый, милый Василий Васильевич, сейчас закат. Еле различаю, что пишу. На окне большой букет диких тюльпанов. В соседней комнате укладывают Алю.
В открытую форточку врывается ветер и шевелит волосы на лбу. Я одна дома. Скоро придет Сережа. — Мы купили «Опавшие листья», а, когда увидимся, Вы нам надпишете.
Слушайте, не огорчайтесь, что мы из всех Ваших книг знаем только «Уединенное», — разве мы публика? Ася например до сих пор не читала Дон-Кихота, а я только этим летом прочла «Героя нашего времени», хотя и писала о нем сочинения в гимназии.
Умилительная вещь: директор здешней мужской гимназии Вас страшно любит, — его настольная книга — Ваш разбор Великого Инквизитора [462]. Даже в таком далеком уголке, как Феодосия, Вас знают многие, — это я наверное говорю.
Начала читать Вашу книгу об Италии [463] — прекрасно.
Вообще: Вы можете написать отвратительно (Ваши «Люди лунного света»), но никогда — бездарно.
Вы поразительно-умны. Вы гениально-умны и гениально-чутки. Например Ваше «не сердитесь» с тире. Господи, у нас с Асей слезы навернулись на глаза, когда мы увидали эти тире.
— «Марина, он сам их ставил!»
Только над такими вещами я могу плакать.
— Ах, смешно! Недавно кто-то показывает мне два лица в журнале, закрыв подписи. — «Кто это? Каков его характер, кем он должен быть?»
— «Директор гимназии, — во всяком случае педагог… Это человек сухой, хитрый…»
Рука, закрывавшая подпись, отдергивается.
Все вокруг смеются.
Я читаю: «Василий Васильевич Розанов!»
Вокруг — неудержимый смех.
— Пришлите нам свои фотографии, — непременно! — непременно с надписями и непременно две.
Ведь их нетрудно «закупоривать» — (ах, сочувствую, ужасно отсылать книги! Какой-то кошмар!).
Ну, надо кончать. Всего, всего лучшего. Крепко жму Вам обе руки. Будете ли в Москве зимой? Ася осенью думает ехать в Париж на целую зиму, а может быть на целый год. Мы с Сережей будем в Москве. Пишите!
МЭ
P.S. Мне вдруг пришло в голову, как нелепо было бы послать Вам на Пасху визитную карточку с поздравлением!
Впервые — НП. стр. 26–34, с неточностями. Отрывок из письма публиковался ранее в журнале «Новый мир» (1969). № 4. стр. 186–189). Полностью — в Соч 88, 2. СС-6. стр. 121–127. Печ. по тексту СС-6.
7-14. В.В. Розанову
Феодосия, 18-го апреля 1914 г., пятница
Милый Василий Васильевич.
5-го мая у Сережи начинаются экзамены на аттестат зрелости. Он занимается по 17-ти часов вдень, истощен и худ до крайности. Подготовлен он приблизительно хорошо, но к экстернам относятся с адской строгостью. Если он провалится, его осенью могут взять в солдаты, несмотря на затронутое легкое, болезнь сердца и узкую грудь. Тогда он погиб.
Директор здешней гимназии на Вас молится, он сам показывал мне Вашего «Великого Инквизитора» [464], испещренного заметками: «Поразительно», «Гениально» и т.д. Мы больше часу проговорили, я дала ему «Уединенное», в тот же вечер он должен был читать в каком-то собрании реферат о Вашем творчестве. Так слушайте: тотчас же по получении моего письма пошлите ему 1) «Опавшие листья» с милой надписью [465], 2) письмо, в котором Вы напишете о Сережиных экзаменах, о Вашем знакомстве с папой и — если хотите о нас. Письмо должно быть ласковым, милым, «тронутым» его любовью к Вашим книгам, — ни за что не официальным. Напишите о Сережиной болезни (у директора уже есть свидетельства из нескольких санаторий), о его желании поступить в университет, вообще расхвалите.
О возможности для Сережи воинской повинности не пишите ничего.
Директор с ума сойдет от восторга, получив письмо и книгу. Вы для него — Бог.
Судьба Сережиных экзаменов — его жизни — моей жизни — почти в Ваших руках.
С<ереже> я ничего не говорю об этом письме, — не потому что не уверена в Вас — напротив, совершенно уверена!
Но он в иных случаях мнителен и сейчас особенно — из-за этих чертовских занятий.
Папа еще перед смертью — за день! — говорил о Сережиных занятиях, здоровье, планах, говорил очень заботливо и нежно — и обещал весной написать директору.
Обращаюсь к Вам, как к папе.
Всего лучшего, с безумным нетерпением жду ответа и заранее ликую.
Имя Сережи: Сергей Яковлевич Эфрон.
Имя д<иректо>ра: Сергей Иванович Бельцман.
Бельцман!!!
Ради Бога, не перепутайте!
Мой адрес: Анненская ул<ица>, дача Редлих.
Адрес д<иректо>ра:
Феодосия, Директору Мужской Гимназии
Сергею Ивановичу Бельцман.
P.S. Директор сам знал папу и очень трогательно о нем говорил. Я просидела у него часа 3, ела апельсины, говорила об «Уединенном» и пересмотрела всех кукол его трехлетней дочери — счетом 60. Это все искренно и с удовольствием. Он ужасно милый.
Впервые — НП. стр. 35–36, с неточностями. СС-6. стр. 127–128. Печ. по СС-6 (по копии, сверенной с оригиналом).
8-14. Е.Я. и В.Я. Эфрон
Феодосия, 21-го апреля 1914 г., понедельник
Милые Лиля и Вера,
Не могу удержаться написать Вам об Але — до того она очаровательна и необыкновенна. Сейчас она повторяет почти все слова и говорит фразу, вроде: «Аля поет», «мама кушает», «мням-ням-будет?», «кот кусается», «вот она!», — «няня скорей!» — «буба дать» (дай бублик), «Барбос, пошел, гадкий!» — «Кайяд боится!» (Шоколад боится, Шоколад — коктебельская собака, приведенная сюда на жительство Максом). Вообще она говорит весь день, с каждым днем больше.
Всё время целуется, обхватив за шею, играет со мной следующим обр<азом>: повалив меня, начинает петь: «баю-бай, бай-бай!», постукивая по мне куда попало.
Я делаю вид, что сплю, и вдруг с рычанием на нее накидываюсь. Начинается восторженный визг.
С<ережу> она зовет то папой, то Лёвой, научилась у него представлять мартыху: т<а>к же вытягивает лицо и закругляет рот в форме «о».
Идеально-благоразумна: ничего не трогает, кроме своих игрушек и