нужно — а кого-нибудь большого, любимого…»
— «Но мне так хочется писать свое!!! — Это, конечно, очень смешно, что я говорю, я знаю, что это никому не нужно…»
— «А это уже плохо, — как никому не нужно?»
— «Так — никому, я не в ту полосу, не в ту волну попала, но это нужно — мне, нужно же чем-н<и>б<удь>, утешаться, не могу же я только стирать, только варить…»
— «Что же Вы пишете? Стихи?»
— «Нет, стихов мне мало, пишу их только, когда мне надо к человеку и нельзя подойти иначе. Я страстно увлекаюсь сейчас записными книжками: всё, что слышу на улице, всё, что говорят другие, всё, что думаю я…»
— «Записные книжки — это хорошо, но это только материал. Вернемся к переводу. Разве не хорошо — Бальмонт, переведший Шелли? — Как он его перевел, — другой вопрос. — Перевел, как мог. — Но взять стихи на чужом яз<ыке> и пережить, почувствовать их на своем, — это не меньше, чем писать свое. Это некий таинственный брак, если — действительно — любишь. Выберите себе такого поэта и переводите — часа по 3 в день. — Это будет Ваше послушание, нельзя же без послушания!»
— «Я Вас прекрасно понимаю, особенно последнее, о послушании. Но у меня никогда не хватит времени. Встаю: надо принести воды — готовить накормить Алю — отвести ее к Соллогубу — потом привести опять накормить… Вы понимаете?
И читать еще хочется, — столько прекрасных книг! — А главное — записные книжки, это моя страсть, п<отому> ч<то> — самое живое.»
— «Аля, я за нее очень боюсь. Как ее имя: Александра?»
— «Нет, Ариадна.»
— «Ариадна…»
— «Вы любите?..»
— «О, я очень люблю Ариадну… — Вы давно разошлись с мужем?»
— «Скоро три года, — Революция разлучила.»
— «Т.е.?»
— «А так:»…
(Рассказываю.)
— «А я думал, что Вы с ним разошлись.»
— «О, нет! — Господи!!! — Вся мечта моя: с ним встретиться!»
Говорю о своей неприспособленности к жизни, о страсти к Жизни:
— «Mais c’est tout comme moi, alors! {82} Я ведь тоже ничего не умею.»
(Неизъяснимое обаяние его иностранного: франц<узского> и немец<кого> — говора, чуть-чуть ирония над собой и что-то — чуть-чуть — от Степана Трофимовича.)
— «А Вы пишете прозу?»
— «Да, записные книжки…»
— «Не как Ваша сестра?» — «Нет, короче и резче…» — «Она же хотела быть вторым Ницше, кончить Заратустру.» — «Ей было 17 лет.» — «А знаете, кто раньше Ницше написал Заратустру?» — «?» — «Беттина, Беттина Брентано, Вы знаете Беттину?» — «Беттина гениальна, и я люблю ее, п<отому-что она принадлежала к числу „танцующих душ“». — «Это Вы чудесно сказали!» — «Моя жена — Лидия Петровна <Дмитриевна> Зиновьева-Аннибал…» — «Обожаю ее „Трагический Зверинец“, — там „Чорт“ — вылитая я!» — «Да, если Вы ее знаете, она должна быть Вам близка… И вот, однажды — будучи совсем молоденькой девушкой, в совершенно неподходящей обстановке — на балу — она сказала какому-то гвардейцу: — „Можно дотанцоваться и до Голгофы“. Вы христианка?»
— «Теперь, когда Бог обижен, я его люблю.»
— «Бог всегда обижен, мы должны помогать быть Богу. В каждой бедной встречной женщине распят Христос. Распятие не кончилось, Христос ежечасно распинается, — раз есть Антихрист. — Словом, Вы христианка?»
— «Думаю, что да. — Во всяком случае, у меня бессонная совесть.»
— «Совесть? Это мне не нравится. Это что-то протестантское совесть.»
(На лице гримаска, как от запаха серной спички.)
— «И кроме того — я больше всего на свете люблю человека, живого человека, человеческую душу, — больше природы, искусства, больше всего»…
— «Вам надо писать Роман, настоящий большой роман. У Вас есть наблюдательность и любовь, и Вы очень умны. После Толстого и Достоевского у нас же не было романа.»
— «Я еще слишком молода, я много об этом думала, мне надо еще откипеть…»
— «Нет, у Вас идут лучшие годы. Роман или автобиографию, что хотите, — можно автобиографию, но не как Ваша сестра, а как „Детство и Отрочество“. Я хочу от Вас — самого большого.»
— «Мне еще рано — я не ошибаюсь — я пока еще вижу только себя и свое в мире, мне надо быть старше, мне еще многое мешает.»
— «Ну, пишите себя, свое, первый роман будет резко-индивидуален, потом придет объективность.»
— «Первый — и последний, ибо я все-таки женщина!»
— «После Толстого и Достоевского что дано? Чехов — шаг назад.»
— «А Вы любите Чехова?»
Некоторое молчание и — неуверенно:
— «Нне… очень…»
— «Слава Богу!!!»
— «Что?»
— «Что Вы не любите Чехова!»
— «Терпеть не могу!»
— «А я так привык ко всяким возмущениям и укоризнам в ответ, что невольно замедлился…»
— «Господи! Можно же, наконец, не любить чего-нибудь на свете!»
— «Оставим Чехова в стороне, как ту или иную ценность — в романе он, во всяком случае, ничего не дал. И после Достоевского — кто?»
— «Розанов, пожалуй, но он не писал романов.»
— «Нет, если писать, то писать большое. Я призываю Вас не к маленьким холмикам, а к снеговым вершинам.»
— «Я боюсь произвола, слишком большой свободы. Вот в пьесах например: там стих — пусть самый податливый! Самый гнущийся! — он все равно — каким-то образом — ведет. А тут: полная свобода, что хочешь то и делай, я не могу, я боюсь свободы!»
— «Здесь нет произвола. Вспомните Goethe, так невинно и сердечно сказанное:
Die Lust zum Fabulieren {83}.
Вот лист белой бумаги — fabuliere! {84} — Это сложней, чем Вы думаете, здесь есть свои законы, через несколько страниц Вы уж будете связаны, из нескольких положений — <слово не вписано> — выходов! — а их могут быть сотни — и все прекрасны! — надо будет выбрать одно, м<ожет> б<ыть> найти одно — 101-ое. Вы уже почувствуете над собой закон необходимости. Вот Вам — для примера — всем известный анекдот про Толстого и Анну Каренину.»
— «Не знаю.»
— «Это был действительный случай. Редакция ждет — типография ждет — посыльный за посыльным — рукописи нет. Оказывается, что Толстой не знал, что первым сделала Анна Каренина, вернувшись к себе домой. — То? — Это? — Другое? — Нет. — И вот, ищет, не находит, ищет, — вся книга стоит, посыльный за посыльным.
Наконец, подходит к столу и пишет: „Как только А<нна> К<аренина> взошла в залу, она подошла к зеркалу и оправила вуалетку…“ Или что-то в этом роде. — Вот.»
— «Железный закон необходимости. Ослепительно понимаю.»
— «Не бойтесь свободы — повторяю: свободы нет! — Кроме того, настоящим прозаиком можно сделаться только, пройдя школу стиха.»
— «О, не бойтесь! Длиннот у меня не будет, у меня наоборот стремление к сжатости, к формуле…»
— «Но чтоб и сухо не было, — может получиться схема. Проза Пушкина и то уже суха, хотелось бы подробностей. — и нету. Для прозаика нужно: умение видеть других, как себя и себя, как другого — и большой ум — он у Вас есть — и большое сердце…»
— «О! — Это!..»
— «Как Вы относитесь к А. Белому, п<отому > ч<то> tout compris {85} — это все-таки единственный прозаик наших дней.»
— «Он мне не близок, не мое, скорей — не люблю.»
— «Не любите Андрея Белого! — Т.е. — Вы меня понимаете? — не лично, не человека не любите, а прозаика, автора! Не хотелось бы, чтобы Вы подпали под его влияние.»
— «Я?! — Я не самомнительна, А. Белый — больше меня, но у меня точный ум и я не из породы одержимых. Он ведь всегда под какими-то обломками… Целый город упал на человека, — вот Петербург…»
— «И город-то призрачный!»
— Восторгаюсь. —
(Речь Вячеслава несравненно плавнее, чем здесь, у меня, но тороплюсь — пора за Алей и боюсь забыть.)
— «Однако, уже 10 часов, Вам пора за Алей.»
— «Еще немножечко!» (Вспоминает не в первый раз.)
— «Но ее там накормят, она всегда рано ложится, и я так счастлива Вами — и разочек — можно?»
Улыбается.
— «Взял бы я Вас с собой во Флоренцию!..»
(О, Господи, ты, знающий, мое сердце, знаешь, чего мне стоило в эту секунду не поцеловать ему руки!)
— «Итак: мое наследье Вам: пишите Роман. Обещаете?»
— «Попытаюсь.»
— «Только меня беспокоит Аля, Вы ведь, когда начнете писать…»
— «О да!»
— «А что будет с ней?»
— «Ничего, будет гулять, она ведь сама такая же… Она не может без меня…»
— «Я всё думаю, как бы Вам уехать. Если мне не удастся выехать заграницу, я поеду на Кавказ. Едемте со мной?»
— «У меня нет денег и мне надо в Крым.»
— «А пока Вам надо за своей дочерью. Идемте.»
— «Только я Вас немножечко провожу. Вам ничего, что я без шляпы?»
Выходим. Иду в обратную сторону от Соллогуба, — с ним. На углу Собачьей площадки — он:
— «Ну, а теперь идите за Алей!»
— «Еще немножечко!»
<Далее две с половиной страницы не заполнены>
8-20. Вяч. И. Иванову
18/31 мая 1920 г.
Письмо к Вячеславу
(Переписываю, чтобы потом не забыть, как любила.)
Дорогой В<ячеслав> И<ванович>!
Это гораздо больше, чем можно сказать.
Сегодня мне нужно было идти в один дом, где будет музыка, (всегда иду за ней следом, как нищий!) — но я осталась дома, чтобы быть одной — (с Вами.)
Вы для меня такое счастье и такое горе — Ваш отъезд! [741] — что я совсем не знаю, что с этим делать. Буду ждать 15-го июня с ужасом, а оно будет, п<отому> ч<то> именно 15-го июня — сама сегодня утром назначила — солдат принесет керосин.
В<ячеслав> И<ванович>, я нынче сказала о совести, а Вы не поняли, теперь поймите — поймете!
Когда Вы меня сегодня спросили: «Вы очень дружны с Б<альмон>том?» знаете мой первый ответ — проглоченный — хотела написать — не могу — произносить такие вещи еще хуже — предательство, окончательное предательство. И вот теперь у меня угрызения совести.
Но — чтобы Вы не подумали хуже, чем есть — все-таки скажу. Вот что горело у меня тогда на губах:
— «Да, да, очень дружна, очень люблю, но Вы же не можете не понимать, что мне нужны только Вы!»
Это для меня самое невыносимое на свете хотя бы мысленно кого-н<и>б<удь> предать, — тот беззащитный, невинный, не знает, и даже сказать нельзя, п<отому> ч<то> он не раскаяние запомнит, а предательство, — искупить нельзя!
Думаю сейчас об этом своем ответе. — Откуда?
Пожалуй что все-таки: исконная неблагодарность — исконное оправдание наперед — исконное заметание следов — женщины.
Скажу о Вас и о Б<альмон>те.
Б<альмон>т — мне друг, я люблю его и