поэтов знала. И больше всего любила, когда им просто хотелось есть — или просто болел зуб: это человечески сближало. Я была нянькой при поэтах, — совсем не поэтом — и не Музой! — молодой (иногда трагической!) нянькой. — Вот. — С поэтами я всегда забывала, что я — поэт. А они, можно сказать — и не подозревали.
Вы — Пастернак, в полной чистоте сердца — мой первый поэт, т.е. судьба разворачивающаяся на моих глазах, и я так же спокойно <пропуск одного слова> говорю Пастернак — как Байрон. Ни о ком не могу сказать сейчас: я его современник, если скажу — польщу, пощажу, солгу. И вот, Пастернак, я счастлива быть Вашим современником. Читайте это так же отрешенно, как я пишу: дело не в Вас и не во мне, это безлично, и Вы это знаете. Исповедуются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а воскаждаю) не Вам, a Daemon’у {157} в Вас. Он больше Вас, но Вы настолько велики, что это знаете.
Последний месяц этой осени я <пропуск одного слова> провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, — и вот, на нашей крохотной станции — ожидание поезда. Я приходила рано, в начале темноты, когда фонари загорались. (Повороты рельс.) Ходила взад и вперед по темной платформе — далё-ёко! И было одно место, фонарный столб — без света — это было место встречи (конец платформы), я просто вызывала сюда Вас, и долгие бо́к о́ бок беседы, никогда не садясь, всегда на ногах.
В два места я бы хотела с Вами: в Weimar, к Goethe, и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Гёте.)
Я не скажу, что Вы мне необходимы. Вы в моей жизни необходны, как тот фонарный шест, — который всегда встанет, на всех моих путях. В начале темноты, в конце платформы.
Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что Вы этого ничего не знаете — видите, не писала же, и не написала бы никогда, если бы не Ваше письмо, — не потому что тайна, а потому что Вы всё это сами знаете — может быть только с другого конца: по ту сторону платформы. (Там где кончается платформа начинается Пастернак. Формула той платформы. Той осени. Меня той осени.)
«Хочу» — можно и расхотеть, хочу — вздор. У меня и в детстве не было хотений.
«На вокзал» было: к Пастернаку, я не на станцию шла, а на свидание (надежнее всех, на которые когда-либо… Впрочем, мало ходила: не снисходила: пальцев одной руки хватит… Но об этом потом — тогда́ — или никогда)… Вы были моим счастливым свиданием, Пастернак.
И, заметьте: никогда нигде кроме той асфальтовой дороги. Уходя с вокзала я просто расставалась: сразу и трезво — как в жизни. Я Вас никогда не брала с собой домой. И никогда нарочно не шла. Когда прекратились поездки в Прагу, кончились и Вы (встречи).
Рассказываю Вам всё это, п<отому> ч<то> в Прагу больше не езжу (раз в месяц, за иждивением — и днем, уничтожающим: начало темноты, смысл фонаря — и бесконечность за концом платформы, оказывающимся всего только шахматами полей).
Теперь о союзничестве. Когда я кому-нибудь что-нибудь говорю и другой не понимает (всегда: никогда!) первая мысль: Пастернак. Не мысль: оборот головы. Как полководец за подкреплением. Ссылаясь.
Как домой иду. Как на костер иду. Вне проверки. Я например знаю, что Вы из всех — любите Бетховена (даже больше Баха), что Вы больше стихов любите музыку, что Вы «искусства» не любите, что Вы не раз думали о Паганини и хотели писать о нем, что Вы католик, а не православный. Пастернак, я читаю Вас, но я, как Вы, не знаю Вашей последней страницы.
Мне хочется сказать Вам — и Вы не рассердитесь и не расстроитесь, ибо Вы мужественны и бескорыстны — что в Вашем творчестве больше Гения, чем поэта, сдавшегося ему на гнев и на милость. (Только низкое себялюбие может сражаться с ангелом! «Самоутверждение» — когда всё дело: в самосожжении!)
Еще, Пастернак, я хочу, чтобы Вас не зарыли, а сожгли.
_____
Ваша книга. Пастернак, у меня к Вам просьба. «Так начинаются цыгане» — посвятите это стихи (мысленно) мне. Подарите. Чтоб я знала, что они мои. Подтвердите право на владение. И есть крик, вопиюще-мой: — Это я, а не Вы — пролетарий (который кстати всегда произношу та́к:
— Нет, не вы, — это я́ — пролетарий!)
Пастернак, есть тайный шифр. Вы — сплошь шифрованы. Вы безнадежны для «публики». Если Вас будут любить, то из страха: одни — отстать, другие — быть обвиненными в отсталости, третьи (уже исключение) — как звери Орфея [1123], повинуясь, т.е. тоже из страха. Но знать (понимать)… Да и я Вас не знаю, да и Вы себя не знаете, Пастернак, мы тоже звери перед Орфеем, только Ваш Орфей — Пастернак: вне Вас.
А есть другой мир, где Ваша (наша) тайнопись — детская пропись. С Вас там начинают (первая ступень). Пастернак, подымите голову! Выше! Та́м — Ваш «Б<ольшой> Политехнический зал».
_____
Ремесло. — Мо́лодец. — «Женск<ое> ничтож<ество>». — Беседа с Вашим гением — о Вас.
А теперь, Пастернак, просьба: неуезжайте в Р<оссию>, не повидавшись со мной. Россия для меня — un grand peut-être, почти тот-свет. Знай я, что Вы в Австралию, к змеям, к прокаженным — мне бы не было страшно, я бы не просила. Но в Россию — окликаю. Итак, Пастернак, предупредите, я приеду. Внешне — по делам, честно — к Вам: по Вашу душу, проститься. Вы уже однажды так исчезли — на Дев<ичьем> Поле, на кладбище: изъяли себя из… Просто: Вас не стало.
Пастернак, я привыкла терять, меня не удивишь, меня обратным удивишь. Удивите! (удачей). Пусть хоть раз не сбудется судьба. Нынче в первый раз боюсь — и борюсь за: что́? да за просто рукопожатье.
Я вообще сомневаюсь в Вашем существовании, слишком похоже на сон: по той свободе, которая у меня к Вам, по той беззаветности (освежите первичный смысл), по той несомненности, по той слепости. Сплю на оба глаза, а м<ожет> б<ыть> — «Спи, глазок, спи другой…», а про третий — забыла.
Я бы могла написать книгу наших встреч, не написать: записать. Знаю, что — было. Так, удостоверенная в таком Вас, сомневаюсь в простом Вас: простого Вас, да просто: Вас нет.
Больше просить об этом не буду, только если не исполните (под каким бы то ни было предлогом) — рана на жизнь.
Не отъезда я Вашего боюсь, а исчезновения (пропаде́ния).
_____
Вы пишете: «не хочу о себе», и я говорю: не хочу о себе. Стало быть — именно о Вас. Вам плохо, потому что Вы с людьми. — И всё. — С деревьями Вы были бы счастливы. Не знаю Ваших дел, но — уезжайте на волю.
Да, одно темное место в Вашем письме. Вы думаете, что я «по причинам гордости и стесненности» <пропуск двух-трех слов> Дружочек, я Бога молю всегда жить — как я живу: я раз в месяц в Праге, все остальные двадцать девять — я на горе, с можжевеловым кустом, который — Вы. Единственная моя горечь — что я в Берлине не дождалась Вас.
Никогда не слушайте суждений обо мне людей: я многих задела (любила и разлюбила, няньчилась и бросила) — для людей расхождение ведь вопрос самолюбия. За два месяца в Берлине <фраза не окончена>. Единственное, чего люди не прощают, это что ты без них, в конце концов — обошелся. Не слушайте. Если Вам что-либо в моей жизни нужно знать, — сама расскажу.
_____
Пишите чаще. Без оклика — никогда не напишу. А писать мне Вам <фраза не окончена>. Писать — входить без спросу. Вы же, когда бы обо мне ни думали, знайте, что думаете — в ответ: мой дом — весь — на полдороге к Вам: у самого порога, которого между нами — нет. Где уж тут стук в дверь: раз навсегда сорвана.
Впервые — HCT. стр. 117–121. Печ. по тексту первой публикации. См. варианты: Души начинают видеть. стр. 29–38.
6б-23. Б.Л. Пастернаку
Мокропсы, 10 нов<ого> февраля 1923 г.
Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу {158}. Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. Вы первый поэт, чьи стихи меньше него самого, хотя больше всех остальных. Пастернак, я много поэтов знала: и старых и малых, и не один из них меня помнит. Это были люди, писавшие стихи: прекрасно писавшие стихи, или (реже) писавшие прекрасные стихи. — И всё. — Каторжного клейма поэта я ни на одном не видела: это жжет за версту! Ярлыков стихотворца видала много — и разных: это впрочем легко спадает, при первом дуновении быта. Они жили и писали стихи (врозь) — вне наваждения, вне расточения, копя всё в строчки — не только жили: наживались. И достаточно нажившись, разрешали себе стих: маленькую прогулку ins Jenseits {159}. Они были хуже не-поэтов, ибо зная, что́ им стихи стоют (месяцы и месяцы воздержания, скряжничества, небытия!), требовали за них с окружающих непомерной платы: кадил, коленопреклонения, памятников заживо. И у меня никогда не было соблазна им отказать: галантно кадила — и отходила. И больше всего я любила поэта, когда ему хотелось есть или у него болел зуб: это человечески сближало. Я была нянькой при поэтах, ублажительницей их низостей {160}, — совсем не поэтом! и не Музой! — молодой (иногда трагической, но всё ж:) — нянькой! С поэтом я всегда забывала, что я — поэт. И если он напоминал — открещивалась.
И — забавно — видя, как они их пишут (стихи), я начинала считать их — гениями, а себя, если не ничтожеством — то: причудником пера, чуть ли не проказником. «Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, пла́чу, наряжаюсь — и пишу стихи. Вот Мандельштам, напр<имер>, вот Чурилин [1124], напр<имер> — поэты». Такое отношение заражало: оттого мне всё сходило — и никто со мной не считался, оттого у меня с 1912 г. (мне было 18 лет) [1125] по 1922 г. не было ни одной книги, хотя в рукописях — не менее пяти [1126]. Оттого я есмь и буду без имени. (Это, кстати, огорчает меня чисто внешне: за 7 мес<яцев>, как я из Берлина, заработала в прошлом месяце 12 тыс<яч> герм<анских> марок, неустанно всюду рассылая. Живу на