шум дерева, беспомощные или свободные мановения его, не могу не любить его ствола и листвы: ибо — листвой шумит, стволом — растет! Все эти деления на тело и дух — жестокая анатомия на живом, выборничество, эстетство, бездушие. О, упомянутые Prager-Diele этим цвели, — как и знакомая Вам «Prager-Diele». Здесь — сплошной расчет. Совместительство, как закон, трагедия, прикрытая шуткой, оскорбления, под видом «откровений». — Я просто устранилась, как устраняюсь всегда при заявлении: «то-то и то-то я в Ваших стихах принимаю, того-то и того-то — нет». Это — деление живого, насилие, оскорбление, я не могу, чтобы во мне выбирали, посему: изымаю себя из употребления вовсе, иду в мои миры, вернее вершу свой мир, заочный, где я хозяин!
— Ясно? — О, мой друг, как силен должен быть Бог в человеке, чтобы он среди людей не сделался или скотом или демоном!
_____
Ваша зоркость изумительна. В отзыве о «Психее» — «поэтесса» [1282]. Я как-то поморщилась. И в следующем письме Ваше, вне моего упоминания, разъяснение. То же сегодня. Вчера я Вам писала (еще на Берлин) об эстетстве «отравы ради отравы», и сегодня Ваша приписка; «Что-то в том письме было не так». Вы отвечаете прежде чем я спрашиваю, я бы Вас сравнила с камертоном, Вас не собьешь.
Но, возвращаясь к «боли ради боли», признаюсь Вам в одном. Сейчас, идя по лесу думала: «а откуда же тогда этот вечный вопль души в любви: „Сделай мне больно!“» Жажда боли — вот она, налицо! Что мы тогда хотим? И не об этом ли Вы, отражая писали?
Ведь душа — некая единовременность, в ней все — сразу, она вся — сразу. Постепенность — дело выявления. Пример из музыки: ведь вся гамма в горле уже есть, но нельзя спеть ее сразу, отсюда: если хочешь спеть гамму, не довольствуешься иметь ее в себе, смирись и признай постепенность.
_____
В.А. 3<айце>ву [1283] я нежно люблю, Аля звала ее «Мать-Природа», а Б<орис> К<онстантинович> мне ску-учен! (Аля, года два назад: — «Марина! У него такое лицо, точно его козел родил!») И Х<одасе>вич скучен! Последние его стихи о заумности («Совр<еменные> 3<аписки>») — прямой вызов Пастернаку и мне [1284]. (Мой единственный брат в поэзии!) «Ангела, Богу предстоящего» [1285] я всегда предпочитаю человеку, а Х<одасе>вич (можете читать Хвостович!) [1286] вовсе и не человек, а маленький бесенок, змеёныш, удавёныш. Он остро-зол и мелко-зол, он — оса, или ланцет, вообще что-то насекомо-медицинское, маленькая отрава — а то, что он сам себе целует руки [1287] — уже совсем мерзость, и жалобная мерзость, как прокаженный, сам роющий себе могилу.
Вам, как литературному критику, т.е. предопределенному лжецу на 99 строках из 100, нужно быть и терпимей, и бесстрастней, и справедливей.
Жену его (последнюю) знаю (слегка) и глубоку-равнодушна [1288]. «Мы — поэты» и: «мы, поэты»… и значительные глаза сопреступника — бррр! — я сразу стала говорить о платьях и валютах. М<ожет> б<ыть> я несправедлива, я вообще легко отталкиваюсь, мое нет людям сравнимо только с моим да — богам! И те и другие мне, кажется, тем же платят.
Из поэтов (растущих) люблю Пастернака, Мандельштама и Маяковского (прежнего, — но авось опять подрастет!) И еще, совсем по-другому уже, Ахматову и Блока (Клочья сердца). Ходасевич для меня слишком бисерная работа. Бог с ним, дай ему Бог здоровья и побольше разумных (обратное: заумным!) рифм и Нин.
Ответный привет мой ему передайте.
_____
Есть ли у Вас «Tristia» Мандельштама? М<ожет> б<ыть> Вам будет любопытно узнать (как одно из моих отражений) что стихи: «В разноголосице девического хора», «На розвальнях, уложенных соломой», «Но в этой странной, деревянной — и юродивой слободе» — и еще несколько — написаны мне [1289]. Это было в Москве, весной 1916 г. и я взамен себя дарила ему Москву. Стихов он из-за своей жены (недавней и ревнивой) открыто посвятить не решился [1290].
У меня много стихов к нему, когда будете в Берлине, посмотрите (предпоследний, кажется) № «Русской Мысли» — «Проводы» [1291]. Кажется, все к нему. Посвятить их ему открыто я из-за его жены (недавней и ревнивой) не решилась.
Дружочек, я подарю Вам все свои дохлые шкуры, целую сокровищницу дохлых шкур, — а сама змея молодая и зеленая, в новой шкуре, как ни в чем не бывало.
Может, — и ее подарю!
_____
Моя радость, у меня недавно было сильное огорчение из-за Вас, — так, отзыв, вне моей просьбы, п<отому> ч<то> все мои самообманы все-таки еще меньшая ложь, чем чужие правды. Я никого о Вас не спрашиваю. Этот отзыв был случаен, он сделал мне больно. Не спрашивайте, чей, этот человек для Вас не важен, и злого в нем ничего не было, — так о нас часто говорят знакомые! — но мне стало больно и на секундочку жутко: а вдруг?
И еще Ваше письмо, которое мне показалось эстетским. О, вот для чего важно услышать голос, — чтобы он потом в тебе покрыл все нарекания ближних и всю рассудочность собственного сердца. Для этого ведь достаточно одной интонации!
_____
А у вас, в Б<ерлине>, революция — или вроде? Пулеметная стрельба по ночам? Убийства из-за угла? Пустые магазины? Воззвания? Карточная система?
Так, пожалуй, весь мой приезд провалится. (NB! Тема для статьи: «Женщина и политика».) Напишите, что думаете, когда начнется и когда кончится. А что будет с дорогими издателями? Их книгами будет топить обездоленная интеллигенция!
Сто́ит ли мне кончать рукописи? Если это бессмысленно, лучше брошу и буду писать стихи. Ответьте на всё, поскольку можете. Я искренно огорчена. Я так радовалась берлинским асфальтам, фонарям, моему дорогому немецкому говору, Вам, моя деточка. <А> раз я радовалась — революция похожа на правду.
_____
Завтра буду в Праге, увижу свою приятельницу, посижу (или постою) ей для рисунка [1292]. Рисунка не показывайте, говорю это в виду собственной свободы с Вами в Берлине, если Вам и мне понадобится. У меня такое дикое количество ненужных знакомых и, сравнительно, такое малое количество дней в Берлине, что голову ломаю: как увернусь?
Видеть мне в Б<ерлине> хочется: Л<юбовь> М<ихайловну>, Белого и одну милую немку, к<отор>ая, кажется, пропала. И еще Синезубова [1293] (знакомы?). И, боюсь обидеть, но кажется больше никого. А видеть придется: но фамилий лучше не писать! Мне бы хотелось жить там, где меня никто не найдет. До страсти не хочу споров. А разъяряюсь мгновенно.
К Синезубову пойдем вместе. Это будет волшебно. Я бывала у него в Москве, в маленьком бабы-я́гинском доме, в пустыре. Он жил без вещей и без печки. Зяб на полу. Он походил на лукавого монашка. Некое сияющее исподлобье. Я всегда любовалась им.
И к Ремизову вместе (ах, одного все-таки забыла!) — одна я к Ремизову не могу: угнетают и одуряют игрушки, которые с детства ненавижу. Угнетает жизнь в комнате, помимо человека, угнетает комната. Придем с подарком: куплю здесь каких-нибудь чешских уродов, и есть у меня для него какие-то образцы старого славянского письма [1294].
Все прошлое лето (с 15-го мая по 1-ое авг<уста>) у меня было свободно. (Весьма-несвободно — внешне, и нельзя более — внутренне!) Где Вы были?
_____
Читали ли Вы «Николая Курбова»? Начата она была во время нашей горячей дружбы с Э<ренбур>гом и он тогда героиню намеревался писать с меня. (Герой — сын улицы, героиня — дочка особняка, так? Или передумал?) [1295]
Зачатая в любви, выношенная и рожденная в ненависти, героиня должна была выйти чудовищем. — Так? Напишите.
Умиляет меня Ваше нянчание с Б<орисом> Н<иколаевичем> [1296], узнаю себя. Думаю, что это дитя глубоко-неблагодарно (как все дети!) но неблагодарностью какой-то более умилительной. Вспоминаю его разгневанный взгляд — вкось, точно вслед копью — на дракона (Штейнера или еще кого-нибудь).
Встречу с Б<орисом> Н<иколаевичем>, как недавнюю встречу с Штейнером [1297], расскажу. «Книга разлук и встреч», — вот моя жизнь. Вот всякая жизнь. Я счастлива на разлуки!
О Б<орисе> Н<иколаевиче> — деточка, продолжайте. Вы, кажется, ласковы. Это ему так необходимо. У него никого нет, все эти поклонницы — вздор. Я никогда не была поклонницей Бальмонта, но паек таскать я ему помогала [1298]. Презираю словесность. Все эти цветы, и письма, и лирические интермедии не стоят вовремя зачиненной рубашки. «Быт»? Да, это такая мерзость, что грех оставлять ее на плечах, уже без того обремененных крыльями!
Где Ася? Что с Кусиковым? Встречу — 12 л<ет> назад! — с беловской Асей тоже расскажу [1299].
_____
«Расскажу»… это не значит, что я не буду слушать. Но слушаю я не речи: сердца — как врач. (И вот уже мысль: сердце можно слушать, как врач и как враг: враг, наклонившийся над спящим!)
Буду много слушать: глазами, ушами, душой. Будем сидеть вечерами в самом нищем кафе, где никого и ничего нет, курить (Вы курите?) и непрерывно расставаться.
27-го июля 1923 <г.> пятница.
Слухи о Б<ерлине> тревожные. Дитя мое, ради всего святого не попадайте в передрягу. Вы самое дорогое, что у меня есть в этом городе. Дай Бог, чтобы Вы уже успели выехать. (Пишете, что едете в пятницу.) Ну, а потом куда? — Если. —
Знайте, что моя мысль и сердце неустанно с Вами, Вы мне дороги, Вы уже стали частью моей души, хотя я не знаю Вашего лица. Все это проще, чем «Елена» и «Психея».
Пишу поздно вечером, после бурного ясного ветреного дня. Я сидела — высоко́ — на березе, ветер раскачивал и березу и меня, я обняла ее за белый ровный ствол, мне было блаженно, меня не было.
И вдруг — слухи о Б<ерлине>, упорные, со всех сторон, с подробностями, которых и в Б<ерлине> не знают. Мир газет — мне страшен, помимо всего, заставляющего ненавидеть газету, эту стихию людской пошлости! — я ее ненавижу за исподтишка, за коварство ее ровных строк.
_____
Беспокоюсь о Вас. Пишите.
МЦ.
<Приписки на полях:>
В последнюю минуту получаю Вашу открытку и отправляю по старому адресу.
Мой привет милой В.А. 3<ай>цевой и Мих<аилу> Андреевичу [1300]. Хорошее они время выбрали для возвращения.
Печ, по СС-6 стр. 576–582. См. коммент. к письму 27–23.
37-23. <А.В. Бахраху>
<Август 1923 г.>
Дружочек, я давно не слышала Вашего голоса, Ваш голос мне нравился, он делал меня моложе.
Недавно, в предместье Праги, в поле ржи, перед грозою, сидя прямо на дороге, по которой уже никто не ходил (лбом в грозу, ногами в рожь), я рассказывала одной милой своей спутнице — Вашей сверстнице — больше ржи, дороге и грозе, чем ей! — конец одной встречи, начало которой Вы знаете. Это был конец, я чувствовала горечь и пустоту. Вся довременная обида вставала — моя рождённая обида!
—