чудесный (53 года, но с виду старше), подарил мне свои воспоминания о временном правительстве (в «Русском Архиве») [131], угощал нас чаем и ходит в моем шарфе. (Сама видала!) 21-го у нас писательское собрание, представила сборник, Ваша «Раковина», надеюсь, пройдет [132].
С Дорогим, как я Вам уже писала, помирилась, но с тех пор не виделась, вчера не зашла и, вообще, ни окликать, ни заходить не буду. Остаток горечи? Привычка к власти? Ах, кажется, нашла формулу: я не ревную, я брезгую. А брезгливость, прежде всего — руку назад.
По тому, как мне хорошо, достойно, спокойно и полновластно со стариками, я убеждаюсь, что мне окончательно-восхитительно было бы с ангелами.
_____
Пишу стихи. — Кажется, хорошие. — За II часть Тезея еще не принималась, — печка мешает. Но топить я ее научилась безукоризненно: ни угля, ни рук не щажу. Сергей Яковлевич (второй) [133] наконец догадался — кто я:
«Апачи́ [134] высказывают особенное отвращение ко всему, что походит на дом. Они только в исключительных случаях строят хижины из легких ветвей и кустарника; когда же становится слишком холодно, то отыскивают углубление в земле или же строят из земли, камней и листьев род котла в один метр в поперечнике и в ½ метра глубины, скорчившись садятся в него совсем голые, большей частью в одиночку, и встают только на другой день, когда солнце согреет их окоченевшие члены. От дождя прячутся под скалами и деревьями, а прочее время проводят в открытом поле». (Учебник археологии).
17-го ноября 1924 г.
Письмо задержалось. Высылаю его завтра, вместе с деньгами. Дорогая Ольга Елисеевна (получила Ваше письмо к Сереже) — зачем Вы уехали?! Ссуду можно было бы отстоять — хотя бы в половинном размере. Был бы прецедент. — Я в ужасе от Вашей жизни и жизни Ади. Адя вырастет озлобленной, помяните мое слово. Если бы я умирала, я, раздаривая свои дары, завещала бы ей — высокомерие к людям, уже готовое, без предыдущего этапа ненависти. Ненавидеть людей она будет не меньше, чем я, помяните мое слово, она уже и сейчас объелась людскими низостями. Жить среди благоденствующих низших — самоотравление. Мне жаль Адю. Это — характер. В ее глазах — суд. В подростке это — жестоко.
Достаньте ей где-нибудь «Le Rêve» Zola {32}, она мне чем-то напоминает героиню. Перечтите и Вы — хотя у Вас времени нет — ну, пусть она Вам расскажет. Сновиде́нная книга.
_____
Когда буду Вам пересылать остающиеся 100 крон, пришлю немного больше — хочу подарить Але на Рождество (а у нас и других разговоров нет, ибо Аля слишком умна, чтобы жить настоящим, т.е. печкой и тряпками!) «Les nouveaux contes de fée» Madame de Ségur (Bibliothèque Rose) {33} — в Праге их нет — чудные сказки, одна из любимых книг моего детства. Адя, кажется, читала. Там все принцы и принцессы, превращенные в зверей. А то мы с Алей ежедневно читаем le chanoine Schmidt {34} [135] — чудовище добродетели — 190 сказок, негодяй, написал. Я заметно глупею.
Сережин журнал вышел, — по-моему, хорошо — «Своими путями» [136]. — Громить будут и правые и левые.
Впервые — НП. С. 82–88. СС-6. С. 687–690. Печ. по СС-6.
33-24. O.E. Колбасиной-Черновой
Вшеноры, 25-го ноября 1924 г.
Дорогая Ольга Елисеевна,
Что же не шлете прошения и доверенности? Чириков обещал похлопотать о декабрьской ссуде, но, если прошения уже будут поданы в министерство, это не поможет [137].
Malakoff (Seine)
Rue Jean-Jacques Rousseau I
Madame Chnitnikova
(Шнитникова, Людмила Eвгеньевна)
О моей жизни. Вся она сводится к нескольким (количественно — очень многочисленным) механическим движениям. Мыканье между пятью-шестью неодушевленными, но мстительными предметами — не маята маятника, ибо я не предмет, а нечто резко-одушевленное, именно — мыканье, тыканье чего-то большого и громоздкого (вспомните стихи Бодлера — о пингвине — нелепом на суше), в быту неорганизованного, между острыми, несмотря на их тупость, а может быть именно тупостью своей, острыми, мелочами быта [139].
Жизнь, что́ я видела от нее, кроме помоев и помоек, и как я, будучи в здравом уме, могу ее любить?! Ведь мое существование ничуть не отличается от существования моей хозяйки, с той только разницей, что у нее твердый кров, твердый хлеб, твердый уголь, а у меня все это — в воздухе.
Мы кругом в долгах (Вам верну), пришлось из текущего иждивения купить теплые башмаки (135 крон) и перчатки (35) и чулки (35) — (отмораживаюсь) — и вот уже 25-го сегодняшнего ноября ничего в наличности, даже эта марка в долг. «Дни» после моей вежливой перепалки с Зензиновым [140] (платил 50 геллеров строка, я добилась 1.50) моих последних стихов не поместили, — сочувствую, — раз другой за 50, зачем же меня за 1 крону 50? Все всегда правы.
Сережа завален делами, явно добрыми, т.е. бессеребренными: кроме редактирования журнала [141] (выслан, — получили ли?) прибавилась еще работа в правлении нашего союза («ученых и журналистов»), куда он подал прошение о зачислении его в члены [142]. Не только зачислили, но тут же выбрали в правление, а сейчас нагружают на него еще и казначейство. Ничуть не дивлюсь, — даровые руки всегда приятны, — и худшие, чем Сережины! А кроме вышеназванного университетская работа, лютая в этом году, необходимость не-сегодня-завтра приступать к докторскому сочинению, все эти концы из Вшенор на Смихов и от станции на станцию, — никогда не возвращается раньше 10 вечера (уезжает он поездом в 8 часов 30), а часто и в 1 час ночи. Следовало бы поделить наши жизни: ему половину моего «дома», мне — его «мира» (в обоих случаях — тройные кавычки!).
Марк Львович о месте замолчал, вообще замолчал, на торжественном собрании нашего союза (выборы председателя и всего состава правления) отсутствовал, кто-то потом рассказывал: «уехал освежиться на 5 дней». Есть разные помойки: предпочитаю свою, внешнюю! На людях я его всегда защищаю и отношусь к нему с добротой, но есть что-то в этой доброте от моей высокой меры, а может быть — просто от презрения. Мое отношение к нему — мое отношение к еврейству вообще: тяготение и презрение. Мне ни один еврей даром не сходил! [143] (NB! А ведь их мно-ого!).
_____
Завадский («мой» Завадский) из председателей ушел, выбрали при моем живейшем соучастии В.Ф. Булгакова [144]. Он сиял красным, как пион. Седые волосы над младенчески-розовым лбом лоснились. Может быть — двинет сборник? Рукописей — чудовищная толща, сколько грядущих мстителей! Были бы здесь, рассказала бы в жестах и в лицах, много смешного, но так, в отдалении, теряет остроту. Дала в сборник «Поэму Конца» — ту, над обрывом, от которой у Вас разболелась голова — сосны и акации, помните? — очень бы хотелось именно здесь, в Праге, но… если дадут меньше кроны строка (je baisse à vue de l’oeil!) {35} придется изъять.
Да, на каком-то вечере в Чешско-Русской Едноте (была второй раз за два года) видела Родзевича. Сидели за столиком с Булгаковой. Прислонили для приличия два стула, якобы ожидая еще пару, которая, разумеется, не явилась. В один из перерывов подошел (Булгакова, по обыкновению, «va faive un petit tour pour me faire plaisir» {36} — и Родзевич, не рассчитывая на ее быстроту, не боялся). Мы стояли с Александрой Захаровной [145] — она в голубой шали, я — в голубой шали, она — из деревни, я — из деревни… Истово поцеловал руку, и я, задерживая его — в своей: «Родзевич! Да у Вас женские часы!» — «Даже девические». — «Ну, девические — это никогда не точно!» Улыбнулся своей негодной улыбкой (с Булгаковой от такой быстроты отвык) — и, естественно, ничего не нашел в ответ. (Булгакова, получив от своего и всех православных, — отца [146] 400 крон на рождение, купила вместо одних, — двое часов, и те и другие — женские: одни себе на правую, другие Родзевичу на правую: того же вида, качества и размера, чтобы если и будут врать, врали одинаково. А собственного и всех православных, — отца оболгала, сказав, что часы стоят 400 крон. Рассказывала мне это еще летом, заменив часы Родзевичу какой-то другой необходимостью). Постояли — разошлись. Постояли и с возвратившейся из турне Булгаковой. — Как все просто, и если бы заранее знать! — Со мной всегда так расставались, кроме Бориса Пастернака, с которым встреча и, следовательно, расставание — еще впереди.
Дорогая Ольга Елисеевна, найдите мне оказию в Москву, к нему, — верную! Если не скорую, то — верную. Я сегодня видела его во сне: «Die Nacht ist tiefer, als der Tag gedacht» (ночь глубже, чем это думал день) [147], он катал в коляске какую-то девочку — хоть десять! — и жену видела, разумную, не- или умно-ревнивую, — словом, мне нужно ему написать. (Не писала с июня, и на последнее письмо — о своем будущем Борисе — ответа не получила, хочу проверить.) Без любви мне все-таки на свете не жить, а вокруг все такие убожества!
Если бы я надеялась, что письмо когда-нибудь дойдет, я бы писала исподволь по нескольку строк, а так — без надежды — рука не поднимается. Самое важное, чтобы письмо было передано лично, где-нибудь не дома, без жены. Я не хочу мутить его жизнь. Мне нужна больше, чем умная — сердечная оказия. Есть ли такие еще?
_____
Прогулки здесь унылые: голое шоссе, чаще грязное, с кладбищенскими елями и смехотворными скалами. Овраг неприютный. В деревню не хожу, потому что мальчишки камнями швыряются. Были морозы — сейчас оттепель. Ах, да! Недавно у Чириковых видела Лапшина [148], сравнивал блины с какой-то симфонией Скрябина (какова пошлость!) — Самойловна [149] ему очень понравилась, и «молодой человек» (Адя, примите к сведению!) «очевидно подает надежды». Вспоминал Вас с теплотой, просил кланяться. Ваши писания ему очень нравятся.
_____
Мой сын ведет себя в моем чреве исключительно тихо, из чего заключаю, что опять не в меня! — Я серьезно. — Конечно, у Сережи глаза лучше (и характер лучше!) и т.д., но это все-таки на другого работать, а я бы хотела на себя.
Пишу сравнительно много — отдельные стихи. Очень бы хотела издателя на книгу стихов, — у меня с «Ремесла» не было книги, а тому уже 2½ года, и стихов больше, чем достаточно, на том. Но с «Пламенем» я больше не свяжусь: «Мо́лодец» и к Рождеству не выйдет.
Писал ли Вам Петр Адамович? Мы с ним трогательно простились. Он мне даже печку на прощание затопил на добрую память. Писала