переводя на законные четверостишия, по печатному, не по писанному. / Сейчас уловила. Его, как всю книгу, нужно либо слушать (тогда 4-стишия сами образуются) — а слушать не-четверостишия нельзя — либо читать, переставляя, трудно, но возможно.
О Годе речь впереди, т.е. позади, покамест же повторю тебе: это, совершенно спокойно, твоя лучшая вещь, первый эпос за русскую Революцию вариант: твой первый эпос, дело мужа под строкой: — и лучшая —, твой первый эпос — и первый эпос —.
Не я одна, Борис, — Сережа, Сувчинский, философ Карсавин, многие, которых знаешь, еще больше, которых не знаешь, определенно ставят Год первой и единственной вещью современности, это уже вне спора, свершившийся факт, как твой дождь. Сувчинский пять дней носил в сердечном кармане (сердечной сумке!) — как не то соблазн, не то раскаяние — письмо к тебе [1545], все не решаясь / которое отправил только после моего утверждения, что ты все равно поймешь другое.
_____
Письмо прервалось приходом К. Родзевича, которого сама вызвала, чтобы передать твой привет. С места в карьер две просьбы, Борис. Вышли два Года, один Сереже, другой Родзевичу. Когда я вчера сказала Сереже, что буду просить у тебя книгу для Родзевича, он оскорбленно сказал: А мне?? А мне (мне) почему-то в голову не пришло, конечно в первую голову Сереже, который — сделай это — всё равно вы судьбой связаны, и, знаешь — не только из-за меня — меня, из-за Веры Степановны [1546], из-за круга и людей и чувствований, словом — все горы братья меж собой. У него к тебе отношение — естественное, сверхъестественное, из глубока́ большой души. И в этом его: а мне? было робкое и трогательное негодование: почему мимо него — Родзевичу, когда он та́к…
Итак, две книги — можешь одним пакетом на мое имя — одну Сереже… другую К. Родзевичу, отчество которого Болеславович (каково?!).
Теперь о вчера. Пришел Родзевич, я прочла ему кое-что из твоего письма, чувствуя что озолачиваю, оалмазливаю. В первое твое ты бросилась как с мостов в море — унося с собой и его (слуш оборвано). И знаешь, первое что́ он сказал: Марина! Вам надо бы в Россию. — Я похолодела. — Что?! — Да, да, не навсегда, съездить, вернуться, летом, Вам надо, Вас надо там, они тянутся к Есенину, потому что не доросли до Пастернака, и никогда не дорастут, а Маяковский и Асеев — бездушны [1547], им нужно души, собственной, Вашей. Отсюда Горький, оттуда Пастернак, в две силы, возможно. Нельзя жить своим запасом, Вы 5 лет, как уехали…
[И планы — планы
И в ответ моя внезапная твердая вера, что это будет.
— Знаете ли]
И — в ответ — покой, твердая вера, что это будет вариант: остолбенение простоты выхода, «а ларчик просто открывался», и с ним разверзшийся тупик. Первое: не ты ко мне в мою — европейскую и квартирную — неволю, а я к тебе в мою русскую тех лет свободу. Борис, на месяц или полтора, этим летом, ездить вместе, — У-у-ра-ал под строкой: (почти что у-р-ра-а!).
[Реально: ты бы там, а Горький здесь должны были бы поручиться в моей благонадежности.]
Мне это никогда, ни разу не приходило в голову, разве в самом сонном сне. И вдруг, Родзевич — простыми словами, совпадающими с некоторыми твоими окольными — «поэт издалека заводит речь! Поэта — далеко́ заводит речь» — «мне иногда кажется, что наша встреча должна произойти здесь» и т.д.
Борис, ведь это то, что нужно, тебе и мне, единственное — и в этом ПОКОЙ — что возможно. Наезды, набеги. И первый набег — мой. Сможешь ли ты, в полной честности и ответственности за свои слова, дать мне месяц своего лета, в полную собственность, в обоюдное совместное владение. Не Москва, Борис, — слишком много хвостов, от Ланнов [1548] до книг и тетрадей, разбросанных по бывшим друзьям, не жить, Борис, ездить. Нельзя ли было бы — несколько выступлений, совместных, по городам России, ты с Годом, я с русскими стихотворными Мо́лодцом, Егорушкой, кое-чем из После России. Но — важная вещь, Борис, — мне в России нужно немножко заработать, чтобы мое отсутствие не легло фактическим бременем на плечи остающихся. Привезти — хоть чуть-чуть. Для этого надо бы устроить в России какую-нибудь мою книгу. Пишу и обмерла: а дорога?? а жизнь??
Für heute — alles {345}. Теперь будешь оборвано. Замечаешь, что начала действие с конца, т.е. с будущего лета: с начала бесконечности. Теперь будешь получать ту скарлатинную, шарлаховую хронику [1549] — отрывочками, всего — много, у меня вообще — с пуд неотправленных писем к тебе, начиная с Чехии.
Кончаю просьбой о высылке книг, Сереже и Родзевичу. В обоих у тебя, что бы ни было, друзья навек. Кстати, Родзевич моряк [1550], и как моряк (ведь лучше чем поэт!) влюблен в твое море (Приедается всё), а Сережа 12-ти лет сражался на московских баррикадах [1551]. Не могу не привести одного совпадения — [твоих лаборантш] стих этого лета:
Маляры-то в поднебесьице —
Это мы-то с жиру бесимся?
Баррикады в пятом строили
Мы, ребятами. История. [1552]
M
Впервые — Души начинают видеть. С. 422–425. Печ. по тексту первой публикации.
79-27. Б.Л. Пастернаку
Конец октября 1927 г.
Борису. — Случай со Шмидтом наводит меня на мысль, что периодическая печать — разврат. Кто бы думал, следя шаг за шагом, что получится такое? Вещь не есть сумма, в периодической же печати даны именно сослагательные, которых нету. Готовая вещь — твоя Москва с аэроплана: настоящее, будущее, чем кончится. Клоки по журналам — булыжники мостовой, которые 1+1+1= не дают ожидаемого [1553].
_____
Борис, вчера отсылала с чувством: «а теперь за Федру» и вчера же вечером — но этому предшествовало следующее. Зализывая конверт, заметила, что под Шарлаховой стоит продолжение, а собственно ей конец, но торопясь, не исправила, отправила как есть. Это было утром, а вечером оказалось, что хроника не кончена, и вот каким образом. В ней был пропуск, а именно моего письма к твоему отцу и моих чувств по поводу — и письма и отца.
Откатись со мной на две недели назад. Тогда пакет с казенной печатью пришел не один, с письмом, начинавшимся Chère Madame [1554]. Это chère к незнакомому человеку на фоне Горьковского уважаемая [1555], да и без всякого, на моем собственном, с которым слилось, так меня растрогало, взволновало, обнадежило (да, да, и это, хотя не из моего словаря, как душевного, так словесного), что я тут же, с места в карьер написала твоему отцу — уступаю место тетради:
«Письмо к твоему отцу! Два дня живу им, тобой в свете сыновнести, тобой — ребенком. Началом его».
Бог с шарлаховой! — своими словами: о где-то прочтенной твоей автобиографии — «всё, что я есть, и почти всё…» — о совпадении с Марком Аврелием, свою начинающем: Тем-то в себе я обязан моему отцу, тем-то — учителю и т.д. — И, в самую секунду писания учуяв тебя как больное место его — их, отца, матери, — жизни (большое больное место!) — о радости и гордости иметь такого сына, о сыновнести земной и небесной, о современности, которую ненавижу и о тебе, ее поэте, которого люблю, о корнях будущего в прошлом, о многом, о всем, Борис. Писала по французски, потому что Chère Madame, в ликующей ту́-светной свободе себя в чужом языке.
Отправкой заказным пригвоздила.
И — с распиской в руке, мрачное озарение: подпись явно F. [1556] Гм… И — воспоминание доисторическое: в Берлине, среди болтовни о том о сем, Л.М. Эренбург — «А сестра Пастернака вышла за своего дядю — или двоюродного брата, в Мюнхене»… [1557] Так. Значит Chère Madame писал кто-то не являвшийся твоим отцом. Значит, все чувства мои по поводу… Ничего не значит, всё в порядке, отец остается отцом, сын — сыном, а я — собой.
И — забыла.
И вчера, Борис, письмо от твоего отца: чудесное, молодое, доброе, без обращения Chère, но столь звучащее им, как —, [письмо, открывающее новые пространства во мне — к тебе] письмо — эра во мне к тебе. Ведь за отцом мать, Борис, та девочка, когда-то поднятая на руки со смычком в руках, сложившая смычок и скрипку [1558], та молодая женщина, когда-то поднимавшая вариант: явившая тебя впервые над всей землею: — жест посвящения небу всех матерей, помнишь Vom lieben Gott {346}, в Венеции… («Das Meer auch» {347}) [1559] Ведь свысока тех ее памятей я, как ты с твоего авиона увижу карту [твоего детства, тебя, с заставами] твоего детства, тебя бывшего и будущего, вплоть до застав бессмертия, которые серебряные.
Борис, я этой себя боюсь, прости мне Бог мое малодушие! кажется — боли боюсь, ведь мне сразу захочется к твоей маме и — навсегда. «Когда Боря был маленький»… Прости, Борис, но в этом она мне ближе, чем ты, та́к себя не любят, так любят другого, и этот другой и у нее и у меня — ты. Борис, если бы я жила в Берлине, она бы меня очень любила, и я была бы наполовину счастливее — есть ведь такая глупость, счастье.
Напишу ли я ей, не знаю [1560], что́ я могу ей сказать, я могу только спросить — спрашивать — слушать. Я не с чем иду, а зачем, мое первое зачем за всю жизнь. Отвлекись, что это ты, взгляни увидь из меня.
Любовь наперед — это ты знаешь? Любовь не как влечение, а как решение. Раз — то… Раз это его мать — я буду ее любить. Над строкой: Какова бы ни была — буду. Какова бы ни была. Ведь из двух, отца и матери, кто-нибудь да свой, да — руку на́ сердце положа — не дороже ли мне в данный час моей жизни ее изустный простой предпочтительно простейший рассказ, в котором и я как-то могу участвовать, т.е. с открытыми просторами моего толкования, твоего детски-люверсного подхода, вещи данной и сделанной. — Когда-нибудь ты напишешь для меня историю своего детства.
Впервые — Души начинают видеть. С. 425–427. Печ. по тексту первой публикации.
80-27. Б.Л. Пастернаку
1 ноября 1927 г.
Родной, целое утро просидела над одним четверостишием, очередным четверостишием вариант: «куплетом» проклятья Тезея — Ипполиту. 3 страницы тексту и 4 строки [1561]. Ты тоже так пишешь.
Вчера твое письмо об отце и сестре; параллель с моими некогдашними опасениями. Будем ясны: не хочу себя никогда другому из ничьих рук, особенно родственных, особенно — любящих. В этом, если хочешь, частичное