Куда — туда? — Смеются: мать (торжествующе: не выйдет из меня поэта!), отец (добродушно), репетитор брата, студент-уралец (го-го-го!), смеется на два года старший брат (вслед за репетитором) и на два года младшая сестра (вслед за матерью); не смеется только старшая сестра, семнадцатилетняя институтка Валерия — в пику мачехе (моей матери). А я — я, красная, как пион, оглушенная и ослепленная ударившей и забившейся в висках кровью, сквозь закипающие, еще не проливающиеся слезы — сначала молчу, потом — ору:
— Туда — далёко! Туда — туда! И очень стыдно воровать мою тетрадку и потом смеяться!
(Кстати, приведенный отрывок, явно, отзвук пушкинского:
«Что ты ржешь, мой конь ретивый», с несомненным — моря и луга — копытным следом ершовского Конька-Горбунка. Что в нем мое? Туда.)
А вот образец безразмерных стихов:
Она ушла, бросая мне холодный взгляд,
Ни слезы не пролила. О я несчастный,
Что верил я пустым ее словам!
Она так сладостно смеялась,
Она так нежно говорила, что я тебя люблю.
Ее голосок звучал так звонко,
Так нежно звучал ее голосок.
Кто бы сказал, что она не исполнит
Да, ока мне обещала
Меня одного любить,
А на другого променяла.
А это — откуда? Смесь раннего Пушкина и фельетона — как сейчас вижу на черном зеркале рояля — газеты «Курьер».
Из-за таких стихов (мать, кроме всего, ужасалась содержанию, почти неизменно любовному) и не давали (бумаги). Не будет бумаги — не будет писать. Главное же — то, что я потом делала с собой всю жизнь — не давали потому, что очень хотелось. Как колбасы, на которую стоило нам только взглянуть, чтобы заведомо не получить. Права на просьбу в нашем доме не было. Даже на просьбу глаз. Никогда не забуду, впрочем, единственного — потому и не забыла! — небывалого случая просьбы моей четырехлетней сестры — матери, печатными буквами во весь лист рисовальной тетради (рисовать—дозволялось): «Мама! Сухих плодов пожалиста!» — просьбы, безмолвно подсунутой ей под дверь запертого кабинета. Умиленная то ли орфографией, то ли Карамзинским звучанием (сухие плоды), то ли точностью перевода с французского (fruits secs), а скорее всего не умиленная, а потрясенная неслыханностью дерзания, — как-то сробевши — мать — «плоды» — дала. И дала не только просительнице (любимице, Nesthäckchen[93]), но всем: нелюбимице — мне и лодырю-брату. Как сейчас помню: сухие груши. По половинке (половинки) на жаждущего (un quart de poire pour la soif[94]).
Моя мать умерла в моем нынешнем возрасте. Узнаю, во всем, кроме чужих просьб, — ее в себе, в каждом движении души и руки. Так же хочу, чтобы дочь была поэтом, а не художником (мать — музыкантом, а не поэтом), так же всего требую от своих и ничего от чужих, так же — если бы я была книга, все строки бы совпадали.
Не могу не закончить заключительным (трагическим!) стихотворением моей детской тетради. Рисунок: я за письменным столом. Лицо — луна, в руке перо (гусиное) — и не перо, а целое крыло! — линия стола под самым подбородком, зато из-под стола аистовой длины и тонизны ноги в козловых (реализм!) сапогах с ушами. Под рисунком подпись: «Марина Цветаева за сочиненьями».
Конец моим милым сочиненьям
Едва ли снова их начну
Я буду помнить их с забвеньем
Я их люблю
— Вы никогда не писали плохих стихов?
— Нет, писала, только — всё мои плохие стихи написаны в дошкольном возрасте.
Плохие стихи — ведь это корь. Лучше отболеть в младенчестве.
Пустая тетрадь! Оду пустой тетради! Белый лист без ничего еще, с еще — уже — всем!
Есть у немцев слово Scheu, с частым эпитетом heilige — вроде священного трепета — непереводимое. Так именно эту священную Scheu я по сей день испытываю при виде пустого листа. — Несмотря на пуды исписанных? — Да. — С каждой новой тетрадью — я заново. Будет тетрадь — будут стихи. Мало того, каждая еще пустая тетрадь — живой укор, больше: приказ. (Я-то — есть, а ты?) Хотите больших вещей — дарите большие тетради.
Но — бумажный голод младенчества! — по сей день не решаюсь писать в красивых, кожаных и цветочных, даримых знакомыми для «черновиков». (Свои-то—знают!) Сколько у меня их, одних пражских, по старинным образцам, из драгоценной, с рваным краем, бумаги.
Первое чувство: недостойна! Второе: в такой тетради ничего не напишу, — страх дурного глазу, паралича роскоши; третье, уже вполне мысленное: писать в сафьяне то же самое, что пахать в атласе — не дело, игра в дело, дилетантизм, безвкусие.
(Пари держу, что большинство плохих стихов написаны в сафьяновых тетрадях, купленных — имущественное положение ни при чем — может быть, на последние деньги, равно как и персидский халат, в котором это священнодействие совершается — чтобы хоть чем-нибудь восполнить сплошную прореху дара. А Пушкин писал в бане, на некрашеном столе. — Да. — И исписанные листы швырял под стол. Но — будь у вас и баня и некрашеный стол, под который швырять, — и это не поможет. Придет Время и сметет метлой.)
Словом, либо сафьян — либо я. Тот же отскок, что — от ни разу не надетых и еще до Революции неизвестно куда девавшихся бриллиантов. Так и лежат (сафьяны) в ожидании дня, когда я буду не я. А стопа синих, конторских, весом в пуд — растет. В России, до Революции, у меня были почтальонские, из сурового холста, с завязками (для расписок). В Революцию — самосшивные, из краденой (со службы) бумаги, красным английским чернилом — тоже краденым.
Не знаю, как другие пишущие, — меня советский бумажный голод не потряс: как в младенчество: вожделела — и воровала.
Но — из колыбели в горящий камин (именно в). В начале сожжения — ожесточенный торг.
— Как — это — жечь?
— Ну, конечно: первый черновик перевода «Обломова»!
— Да я не о написанном, я о белой бумаге говорю!
— На что она вам?
Я, по кратчайшей правдоподобия:
— Рисовать — Муру.
Словом, к стыду — или не к стыду? — пишущего в себе, не рукописи выручала — руками — из огня, а белую бумагу. Возможность рукописи.
Сначала, приятельница, принимая за шутку, оспаривала, но поняв наконец — по непривычной грубости моих интонаций:
«Сожгли?!», что никакой тут игры нет — присмирев — и из деликатности не выясняя — покорно стала откладывать в мою сторону все более или менее белое.
— Жечь. Жечь. А вот это — вам. — Иногда с сомнением: — И чековую книжку вам?
— Да, если пустая.
— Но если каждый листок разбирать, мы никогда не кончим — и я никогда не выйду замуж!
Я, с равнодушием вышедшей:
Так, на живом опыте Е. А. И. — какая помеха иногда чужая помощь! Какой тормоз брачному паровозу — руки дружбы!
Есть, впрочем, в этом бумагопоклонстве еще нечто, кроме личной обиды детства. Простонародное: такому добру—да даром пропадать? Кто-то эту бумагу делал, над ней старался, этой бумаги не было—она стала. Для чего? Чтобы через дерзкий швырок рук — опять, вспять — не быть? Кроме крестьянского, чисто потребительского ценения вещи — рабочий, творческий вопль против уничтожения ценностей. Защита — нет: самозащита труда.
И надо всем — не было, стала, опять не быть?! — исконный бой поэта — небытию.
Я — страница твоему перу,
Вес приму: я — белая страница.
Я — хранитель твоему добру:
Возвращу и возвращу сторицей.
Ты мне луч и дождевая влага.
Ты — Господь и Господин, а я —
Чернозем — и белая бумага.
Сознавала ли я тогда, в 18-м году, что, уподобляя себя самому смиренному (чернозем и белая бумага), я называла — самое великое: недра (чернозем) и все возможности белого листа? Что я, в полной бесхитростности любящей, уподобляла себя просто — всему? Сознавала ли я и — сознавал ли он?
1918 год—1931 год. Одна поправка: так говорить должно только к Богу. Ведь это же молитва! Людям не молятся. 13 лет назад я этого еще — нет, знала! — упорно не хотела знать. И — раз навсегда — все мои такие стихи, всё вообще такие стихи обращены к Богу. (Недаром я — вовсе не из посмертной женской гордости, а из какой-то последней чистоты совести — никогда не проставляла посвящений.) — Поверх голов — к Богу! По крайней мере — к ангелам. Хотя бы по одному тому, что ни одно из этих лиц их не приняло, — не присвоило, к себе не отнесло, в получке не расписалось.
Так: всé мои стихи — к Богу если не обращены, то: возвращены.
___________
В конце концов — допишешься до Бога! Бог (тот свет) — наш опыт с этим. Всё отшвыривает.
___________
— Ну, уж этого я вам хранить не дам! На что будет похож ваш дом, если каждую бумажку…
Это моя кроткая приятельница вознегодовала, и, разом полный передник… (мы обе в передниках, она — полугерманского происхождения, я вполне германского воспитания).
— Мое? Мое?!
— Да не ваше вовсе — и не мое — сочинения одного старичка, который прислал мне их, умоляя напечатать, — читала: ужасно! — и тут же умер…
— Ка-ак? Вы мертвого старичка жжете?
— Я десять лет их берегла, наследников нет, не везти же с собой замуж! И уверяю вас, Марина Ивановна, что даже белые листы из его сочинений vous porteraient malheur![95]
— Ну, Бог со старичком! Если явится — так Вам. А это что — жжете?
— А это старушки одной, генеральши, перевод — для собственного удовольствия — лермонтовского «Демона» в прозе. Тоже «напечатать»…
— Тоже померла?
— Нет, жива, но совсем впала в детство…
— Жечь старушку!
___________
— Передохнём? А то — пожар!
— Пусть дом сгорит — вашим свадебным факелом! Дом — знаменитый в русской эмиграции, 1, Avenue de la Gare, всеэмигрантские казармы, по ночам светящиеся, как бал или больница, каждое окно своей бессонницей, дом, со всех семи этажей которого позднему прохожему на плечи — как ливень — музыка, из каждого окна своя (vous ne donnez done jamais[96]) — струнная — духовая — хоровая — рояльная — сопранная — младенческая — русская разноголосица тоски. Дом, где каждый день умирают старые и рождаются новые, весь в крестинах и похоронах, с невыходящим священником и невыходящим почтальоном (и кому это вы всё пишете?). Дом, где никогда никого не застанешь, потому что всé в гостях — в доме же, где Иванов никогда не застает Петрова, потому что Петров у Иванова, дом с живыми ступеньками ног, лестницами шагов. Дом — с Рождеством, сияющим до масленицы, и с масленицей, расплескивающейся до Пасхи, — ибо всегда кто-то (болезнь, безденежье)