И — обнимать».) Так и вижу их втроем; застывшую в недвижном блаженстве группу трех голов: Иринину, крутолобую, чуть было не сказала — круторогую, с крутыми крупными бараньими ярко-золотыми завитками над выступом лба, Алину, бледно-золотую, куполком, рыцаренка, и между ними — Сонечкину, гладко-вьющуюся, каштановую, то застывшую в блаженстве совершенного объятья, то ныряющую — от одной к другой. И смешно — взрослая Сонечкина казалась только ненамного больше этих детских:
Мать, что тебя породила,
Раннею розой была:
Она лепесток обронила —
Когда тебя родила…
(Только когда я вспоминаю Сонечку, я понимаю все эти сравнения женщины с цветами, глаз с звездами, губ с лепестками и так далее — в глубь времен.
Не понимаю, а заново создаю.)
__________
…Так они у меня и остались — группой. Точно это тогда уже был — снимок.
__________
Когда же Ирина спала и Сонечка сидела с уже-Алей на коленях, это было совершенное видение Флоренсы с Домби-братом: Диккенс бы обмер, увидев обеих!
__________
Сонечка с моими детьми была самое совершенное видение материнства, девического материнства, материнского девичества: девушки, нет — девочки-Богородицы:
Над первенцом — Богородицы:
Да это ж — не переводится!
— Ну, теперь довольно про Галлиду, а то я зазнàюсь! Теперь «Ай ду-ду» давай (вполголоса нам с Алей — почти что то же самое!) — как это ты поешь, ну?
— Ай ду-ду,
Ай ду-ду,
Сидит воён на дубу.
Он ‘гает во тубу.
Во ту-бу.
Во ту-бу.
— Так, так, моя хорошая! Только еще продолжение есть:
«Труба тóченая, позолóченная…» — но это тебе еще трудно, это когда ты постарше будешь.
И так далее — часами, никогда не уставая, не скучая, не иссякая.
— Марина, у меня никогда не будет детей.
— Почему?
— Не знаю, мне доктор сказал и даже объяснил, но это так сложно — все эти внутренности…
Серьезная, как большая, с ресницами, уже мерцающими как зубцы звезды.
И большего горя для нее не было, чем прийти к моим детям с пустыми руками.
— Ничего нет, ничего нет сегодня, моя девочка! — она, на вопиюще-вопрошающие глаза Ирины. — Я, понимаешь, до последней минуты ждала, все надеялась, что выдадут… А не дали — потому что они гадкие — и царя убили, и мою Ирину голодную посадили… Но зато обещаю тебе, понимаешь, непременно обещаю, что в следующий раз принесу тебе еще и сахару…
— Сахай давай! — Ирина — радостно-повелительно.
— Ирина, как тебе не стыдно! — Аля, негодующе, готовая от смущения просто зажать Ирине рукою рот.
И Сонечкино подробное разъяснение — ничего кроме «сахар» не понимающей Ирине — что сахар — завтра, а завтра — когда Ирина ляжет совсем-спать, и потом проснется, и мама ей вымоет лицо и ручки, и даст ей картошечки, и…
— Кайтошка давай!
— Ах, моя девочка, у меня сегодня и картошечки нет, я про завтра говорю… — Сонечка, с искренним смущением.
— Сонечка! (Аля, взволнованно) с Ириной никогда нельзя говорить про съедобное, потому что она это отлично понимает, только это и понимает, и теперь уже все время будет просить!
— О, Марина! Ведь сколько я убивалась, что у меня не будет детей, а сейчас — кажется — счастлива: ведь это такой ужас, такой ужас, я бы просто с ума сошла, если бы мой ребенок просил, а мне бы нечего было дать… Впрочем, остаются все чужие…
Чужих для нее не было. Ни детей, ни людей.
__________
Две записи из Алиной тетради весны 1919 года (шесть лет). «Пришел вечер, я стала уже мыться. Вдруг послышался стук. Я еще с мокроватым лицом, накинув на себя Маринину шелковую шаль, быстро спустилась и спросила: „Кто там?“ (Марина знала ту полудевочку — актрису Софью Евгеньевну Голлидэй.) Там за дверью послышались слова:
— Это я, Аля, это Соня!
Я быстро открыла дверь, сказав:
— Софья Евгеньевна!
— Душенька! Дитя мое дорогое! Девочка моя! — воскликнула Голлидэй, я же быстро взошла через лестницу к Марине и восторженно сказала:
— Голлидэй! — но Марины не было, потому что она ушла с Юрой Н. на чердак.
Я стала мыть ноги. Вдруг слышу стук в кухонную дверь. Отворяю. Входит Софья Евгеньевна. Она садится на стул, берет меня на колени и говорит:
— Моего милого ребенка оставили! Я думаю — нужно всех гостей сюда позвать.
— Но как же я буду мыть ноги?
— Ах, да, это худо.
Я сидела, положив лицо на мягкое плечо Голлидэй. Голлидэй еле-еле касалась моей шали. Она ушла, обещав прийти проститься, я же вижу, что ее нет, и в одной рубашке, накинув на себя шаль, вхожу к Голлидэй и сажусь к ней на колени. Там были Юра С., еще один студиец, и Голлидэй, а Марина еще раньше ушла с Юрой Н. на чердак. Я пришла совсем без башмаков и сандалий, только в одних черных чулках. Трогательно! Юра С. подарил мне белый пирожок. Голлидэй была весела и гладила мои запутанные волосы. Пришла знакомая Голлидэй, послышались чьи-то шаги на крыше. Оказалось, что Марина с Юрой Н. через чердачное окно вместе ушли на крышу. Юра С. влез на крышу со свечой, воскликнув:
— Дайте мне освещение для спасения хозяйки! Я сидела на подоконнике комнаты, слегка пододвигаясь к крыше. Голлидэй звала свою знакомую и говорила:
— Ой, дитя идет на крышу! Возьмите безумного ребенка! Подошла барышня, чтобы взять меня, но я билась. Наконец, сама Голлидэй сняла меня и стала нести в кровать. Я не билась и говорила:
— Галлида гадкая! Галлиду я не люблю!
Она полусмеялась и дала меня С<еро>ву, говоря, что я слишком тяжела для ее рук. Только что они усадили меня, как вдруг я увидала Марину, которая сходила с чердака. (Голлидэй, когда несла меня, то все говорила: „Аля, успокойся! Ты первая увидишь Марину!“) Марина держала в руках толстую свечу в медном подсвечнике. Голлидэй сказала Марине:
— Марина, Алечка сказала, что она меня не любит! Марина очень удивилась — как я думаю».
__________
У нас была актриса Сонечка Голлидэй. Мы сидели в кухне. Было темно. Она сказала мне:
— Знаешь, Алечка, мне Юра написал записочку: «Милая девочка Сонечка! Я очень рад, что вы меня не любите. Я очень гадкий человек. Меня не нужно любить. Не любите меня».
А я подумала, что он это нарочно пишет, чтобы его больше любили. А не презирали. Но я ей ничего не сказала. У Сонечки Голлидэй маленькое розовое лицо и темные глаза. Она маленького роста, и у нее тонкие руки. Я все время думала о нем и думала: «Он зовет эту женщину, чтобы она его любила. Он нарочно пишет ей эти записочки. Если бы он думал, что он, правда, гадкий человек, он бы этого не писал».
__________
…Не гадкий. Только — слабый. Бесстрастный. С ни одной страстью кроме тщеславия, так обильно — и обидно — питаемой его красотой. Что я помню из его высказываний? На каждый мой резкий, в упор, вопрос о предпочтении, том или ином выборе — хотя бы между красными и белыми — «Не знаю… Все это так сложно…» (Вариант: «так далеко-не-просто»… по существу же «мне так безразлично»…) Зажигался только от театра, помню, однажды больше часу рассказывал мне о том, как бы он сделал (руками сделал?) маленький театр и разделил бы его на бесчисленное количество клеток, и в каждой — человечки, действующие лица своей пьесы, и междуклеточной — общей…
— А что это были бы за пьесы?.. В чем, собственно, было бы дело?.. (Он, таинственно:)
— Не знаю… Этого я еще пока не знаю… Но я все это прекрасно вижу… (Блаженно:) — Такие маленькие, почти совсем не видать…
Иногда — неопределенные мечты об Италии:
— Вот, уедем с Павликом в Италию… будем ходить по флорентийским холмам, есть соленый, жгутами, хлеб, пить кьянти, рвать с дерева мандарины… (Я, эхом:)
— И вспоминать — Марину… (Он, эхом эха:)
— И вспоминать — Марину…
Но и Италия была из Гольдони, а не из глубины тоски.
Однажды Павлик — мне:
— Марина? Юра решил ставить Шекспира. (Я, позабавленно:)
— Ну-у?
— Да. Макбета. И что он сделает — половины не оставит!
— Он бы лучше половину — прибавил. Взял бы — и постарался. Может быть, Шекспир что-нибудь забыл? А Юрий Александрович — вспомнил, восполнил.
Однажды, после каких-то таких его славолюбивых бредней — он ведь рос в вулканическом соседстве бредового, театрального до кости Вахтангова — я ему сказала:
— Юрий Александрович, услышьте раз в жизни — правду. Вас любят женщины, а вы хотите, чтобы вас уважали мужчины.
Его товарищи-студийцы — кроме Павлика, влюбленного в него, как Пушкин в Гончарову, — всей исключенностью для него, Павлика, такой красоты (что Гончарова была женщина, а Юрий З. — мужчина — не меняло ничего, ибо Пушкин, и женясь на Гончаровой, не обрел ее красоты, остался маленьким, юрким и т. д.) — но любовь Павлика была еще и переборотая ревность: решение любить — то, что по существу должен был бы ненавидеть, любовь Павлика была — чистейший романтизм — итак, кроме Павлика, его товарищи-студийцы относились к нему… снисходительно, верней — к нам, его любившим, снисходительно, снисходя к нашей слабости и оболыцаемости. — «З<авадск>ий… да-а…» — и за этим протяжным да не следовало — ничего.
(Их любовь с Павликом была взаимная ревность: Юрия — к дару, Павлика — к красоте, ревность, за невозможностью вытерпеть, решившая стать и ставшая — любовью. И еще — тайный расчет природы: вместе они были — Лорд Байрон.)
Весь он был — эманация собственной красоты. Но так как очаг (красота) естественно — сильнее, то все в нем казалось и оказывалось недостаточным, а иногда и весь он — ее недостойным. Все-таки трагедия, когда лицо — лучшее в тебе и красота — главное в тебе, когда товар — всегда лицом, — твоим собственным лицом, являющимся одновременно и товаром. Все с него взыскивали по векселям этой красоты, режиссеры — как женщины. Все кругом ходили, просили. (Я одна подала ему на красоту.) «Но, помилуйте, господа, я никогда никому ничего такого не обещал…» Нет, родной, такое лицо уже есть — посул. Только оно обещало то, чего ты не мог сдержать. Такие обещания держат только цветы. И драгоценные камни. Драгоценные — насквозь. Цветочные — насквозь. Или уж — святые Себастианы. Нужно сказать, что носил он свою красоту робко, ангельски. (Откуда мне сие?) Но это не улучшало, это только ухудшало — дело. Единственный выход для мужчины — до своей красоты не снисходить, ее — презирать (пре-зри: гляди поверх). Но для этого нужно быть — больше, он же был — меньше, он сам так же обольщался, как все мы…