ведь не состоит из, а сразу весь. Предстает. Предстоит. Когда говорит Ангел, никакого сомнения быть не может: мы все видим — одно.
Только прибавлю: с седою прядью. Двадцать лет — и седая, чистого серебра, прядь.
И еще — с бобровым воротом шубы. Огромной шубы, потому что и рост был нечеловеческий: ангельский.
Помимо этого нечеловеческого роста, «фигуры» у него не было. Он сам был — фигура. Девятнадцатый год его ангельству благоприятствовал: либо беспредельность шубы, либо хламида св. Антония, то есть всегда — одежда, всегда — туманы. В этом смысле у него и лица не было: так, впадины, переливы, «и от нивы и до нивы — гонит ветер прихотливый — золотые переливы»… (серебряные). Было собирательное лицо Ангела, но до того несомненное, что каждая маленькая девочка его бы, из своего сна, узнала. И — узнавала.
Но зря ангельский облик не дается, и было в нем что-то от Ангела: в его голосе (этой самой внутренней из наших внутренностей, недаром по-французски organe), в его бережных жестах, в том, как, склонив голову, слушал, как приподняв ее, склоненную, в двух ладонях, изнизу — глядел, в том, как внезапным недвижным видением в дверях — вставал, в том, как без следу — исчезал.
Его красота, ангельскость его красоты, его все-таки чему-то — учила, чему-то выучила, она диктовала ему шаг («он ступает так осторожно, точно боится раздавить какие-то маленькие невидимые существа», Аля), и жест, и интонацию. Словом (смыслом) она его научить не могла, это уже не ее разума дело, — поэтому сказать он ничего не мог (нечего было!), выказать — все.
Поэтому и обманывались: от самой простой уборщицы — до нас с Сонечкой. «Так любит, что и сказать не может…» (Так — не любил, никак не любил.) «Какая-то тайна…» Тайны не было. Никакой — кроме самотайны такой красоты.
Научить ступить красота может (и учит!), поступить — нет, выказать — может, высказать — нет. Нужному голосу, нужной интонации, нужной паузе, нужному дыханию. Нужному слову — нет. Тут уже мы вступаем в другое княжество, где князья — мы, «карлики Инфанты».
Не «было в нем что-то от Ангела», а — все в нем было от Ангела, кроме слов и поступков, слова и дела. Это были — самые обыкновенные, полушкольные, полуактерские, если не лучшие его среды и возраста — то и не худшие, и ничтожные только на фоне такой красоты.
Я сказала: в каком-то смысле у него лица не было. Но и личины — не было. Было — обличие. Ангельская облицовка рядового (и нежилого) здания. Обличие, подобие (а то, что я сейчас делаю — надгробие), но все-таки лучше, что — было, чем — не было бы!
Ему — дело прошлое, и всему этому уже почти двадцать лет! его тогдашний возраст! — моя стихотворная россыпь «Комедьянт», ему, о нем, о живом, тогдашнем нем, моя пьеса «Лозэн» (Фортуна), с его живым возгласом у меня в комнате, в мороз, под темно-синим, Осьмнадцатого века фонарем:
…да неужели ж руки
И у меня потрескаются? Черт
Побрал бы эту стужу!
Жаль вас, руки.
(Это черт звучало нежнее лютни!) Вижу игру темно-синего света и светло-синей тени на его испуганно-свидетельствуемой руке… Ему моя пьеса (пропавшая) «Каменный ангел»: каменный ангел на деревенской площади, из-за которого невесты бросают женихов, жены — мужей, вся любовь — всю любовь, из-за которого все топились, травились, постригались, а он — стоял… Другого действия, кажется, не было. Хорошо, что та тетрадь пропала, так же утопла, отравилась, постриглась — как те. Его тень в моих (и на моих!) стихах к Сонечке… Но о нем — другая повесть. Сказанное — только чтобы уяснить Сонечку, показать, на что были устремлены, к чему были неотторжимо прикованы в ту весну 1919 года, чем были до краев наполнены и от чего всегда переливались ее огромные, цвета конского каштана, глаза.
Сонечка! Простим его ангельскому подобию.
__________
Однажды я зашла к нему — с очередным даром. Его не застала, застала няньку.
— Вот книжечку принесли Юрочке почитать — и спасибо вам. Пущай читает, развлекается. А мало таких, милая вы моя, — с приносом. Много к нему ходят, с утра до ночи ходят, еще глаз не открыл — звонят, и только глаза смежил — звонят — и все больше с пустыми руками да поцалуями. Да я тем барышням не в осуждение — молоденькие! а Юрочка — хорош-расхорош, завсегда хорош был, как родился, хорош был, еще на руках был — все барышни влюблялись, я и то ему: «Чего это ты, Юрий Алексаныч, уж так хорош? Не мужское это дело!» — «Да я, няня, не виноват». Конечно, не виноват, только мне-то двери отворять бегать от этого — не легче… Пущай цалуют! (все равно ничего не выцалу-ют), а только: коли цалуешь — так позаботься, — чтобы рису, али пшена, али просто лепешечку — вы же видите, какой он из себя худющий, сестра Верочка который год в беркулезе, неровен час и он: одно лицо, одна кровь — не ему, понятно, он у нас стеснительный, не возьмет, — а ко мне на кухню: «Нате, мол, няня, подкрепите своего любимого». Нет, куда там! Коли ко мне на кухню, так — что не любит — плакаться. И голова пуста, и руки пусты. Зато рот по-олон: пустяками да поцалуями.
А зато одна к нему ходит — золото. (Две их у меня — носят. только одна — строгая такая, на манер гувернантки, и носик у них великоват будет, так я сейчас не про них…) Вы барышню Галлиде знаете? Придет: «Юрочка дома? Сначала Юрий Алексаныч говорила, ну а потом быстро пообвыкла, меня стесняться перестала». — «Дома, говорю, красавица, только спит». — «Ну, не будите, не будите, я и заходить не хотела, только вот — принесла ему, только вы, няня, ему не говорите…»
И пакетец сует, а в пакетце — не то чтобы пшено али ржаной хлеб, а завсегда булочка белая: ну, белая… И где она их берет?!
Или носки сядет штопать. «Дайте мне, нянечка, Юрочкины носки». — «Да что вы, барышня, нешто это ваших молодых ручек дело? Старухино это дело». — «Нет уж!» — и так горячо, горячо, ласково, ласково в глаза глядит. «Вы меня барышней не зовите, а зовите — Соня, а я вас — няня». Так и стала звать — Сонечка, как малюточку.
Ну уж и любит она его — и сказать не могу!
Носки перештопает, рубашечку погладит (а наш-то все спит, не ведает!), поцалует меня в щеку — «Кланяйтесь, няня, Юрочке» — и пойдет.
Сколько раз я своему красавцу говорила: «Не думай долго, Юрий Александрович, все равно лучше не сыщешь: и красавица, и умница, и работница, и на театре играет — себя оправдывает, и в самую что ни на есть темнющщую ночь к дохтору побежит, весь город на ноги поставит, а уж дохтора приведет: с такой женой болеть мо-жно! — а уж мать твоим детям будет хороша, раз тебя, версту коломенскую, в сыновья взяла. И ростом — под стать: ты — во-о какой, а она — ишь какая малюточка! (Мне: „Верзилы-то завсегда малюточек любят“.) Только мал золотник — да дорог.
— А он?
— Стоит, улыбается, отмалчивается. Не любит — вот что.
— Другую любит?
— Эх, милая вы моя, никого-то он не любит, отродясь не любил, кроме сестры Верочки да меня, няньки. (Я, мысленно: „И себя в зеркале“.)
— Так про Сонечку — чтоб досказать. Не застанет — веселая уходит, а застанет — завсегда со слезами. Прохладный он у нас.
— Прохладный он у вас. Зеркало — тоже прохладное.
__________
У Сонечки была своя нянька — Марьюшка. „Замуж буду выходить — с желтым сундуком — в приданое“. Не нянька — старая прислуга, но старая прислуга, зажившаяся, все равно — нянька. Я этой Марьюшки ни разу, за всю мою дружбу с Сонечкой, не видала — потому что она всегда стояла в очереди: за воблой, за постным маслом и еще за одной вещью. Но постоянно о ней слышала, и все больше, что „Марьюшка опять рассердится“ (за Юру, за бессонные ночи, за скормленное кому-то пшено…)
Однажды стук в дверь. Открываю. Черное, от глаз, лицо — и уже с порога:
— Марина! Случилась ужасная вещь. В моей комнате поселился гроб.
— Что-о-о?
— А вот — слушайте. Моя Марьюшка где-то прослышала, что выдают гроба — да — самые настоящие гроба (пауза) — ну, для покойников — потому что ведь сейчас это — роскошь. Вы же знаете, что Алексею Александровичу сделали в Студии — всюду будто уже выдали, а у нас не выдают. Вот и ходила — каждый день ходила, выхаживала — приказчик, наконец, терпение потерял: „Да скоро ли ты, бабка, помрешь, чтоб к нам за гробом не таскаться? Раньше, бабка, помрешь, чем гроб выдадим“ — и тому подобные любезности, ну, а она — твердая: „Обешшано — так обешшано, я от своего не отступлюсь“. И ходит, и ходит. И, наконец, нынче приходит — есть! Да, да, по тридцатому талону карточки широкого потребления. „Ну, дождалась, бабка, своего счастья?“ — и ставит ей на середину лавки — голубой. „Ну-ка примерь, уместишься в нем со всеми своими косточками?“ — „Умещусь-то умещусь, говорю, да только не в энтом“. — „Как это еще — не в энтом?“ — „Так, говорю, потому что энтот — голубой, мужеский, а я — девица, мне розовый полагается. Так уж вы мне, будьте добры, розовенький, — потому что голубого не надо нипочем“. — „Что-о, говорит, карга старая, мало ты мне крови испортила, а еще — девица оказалась, в розовом нежиться желаешь! Не будет тебе, чертова бабка, розового, потому что их у нас в заводе нет“. — „Так вы уж мне тогда, ваше степенство, беленький“, — я ему, — испужалась больно, как бы совсем без гробику не отпустил — потому что в мужеском голубом лежать для девицы — бесчестье, а я всю жизнь от младенческих пелен до савана честная была. Тут он на меня — ногами как затопочет: „Бери, чертова девица, что дают — да проваливай, а то беду сделаю! Сейчас, орет, Революция, великое сотрясение, мушшин от женщин не разбирают, особенно — покойников. Бери, бери, говорю, а то энтим самым предметом угроблю!“ — да как замахнется на меня — гробовой крышечкой-то! Стыд, страм, солдаты вокруг — гогочут, пальцами — тычут…