свой вечный покой и пошла себе, и так мне, барышня, горько, скоко я за ним таскалась, скоко насмешек претерпела, а придется мне упокоиться в мужеском, голубом».
И теперь, Марина, он у меня в комнате. Вы над дверью полку такую глубокую видели — для чемоданов? Так она меня — прямо-таки умолила: чтобы под ногами не мешался, а главное — чтобы ей глаз не язвил: цветом. «Потому что как на него взгляну, барышня, так вся и обольюсь обидой».
Так и стоит. (Пауза.) Я, наверное, все-таки когда-нибудь к нему — привыкну?
(Это было в Вознесенье 1919 года.)
__________
Четвертым действующим лицом Сонечкиной комнаты был — гроб.
__________
А вот моя Сонечка, увиденная другими глазами: чужими.
— Видел сегодня вашу Сонечку Голлидэй. Я ехал в трамвае, вижу — она стоит, держится за кожаную петлю, что-то читает, улыбается. И вдруг у нее на плече появляется огромная лапа, солдатская. И знаете, что она сделала? не переставая читать и даже не переставая улыбаться, спокойно сняла с плеча эту лапу — как вещь.
— Это — живая она! А вы уверены, что это — она была?
— О, да. Я ведь много раз ходил смотреть ее в «Белых ночах», та же самая в белом платьице, с двумя косами… Это было так… прэлэстно (мой собеседник был из Царства Польского), что весь вагон рассмеялся, и один даже крикнул: браво!
— А она?
— Ничего. И тут глаз не подняла. Только, может быть, улыбка стала — чуть-чуть шире… Она ведь очень хорошенькая.
— Вы находите?
— С опущенными веками, и этими косами — настоящая мадонна. У нее, вероятно, много романов?
— Нет. Она любит только детей…
— Нно… это же не…
— Нет, это мешает.
__________
Так я охраняла Сонечку от — буржуйских лап.
Романы?
Je n’ai jamais su au juste ce qu’étaient ses relations avec les hommes, si c’étaient ce qu’on appelle des liaisons — ou d’autres liens. Mais rêver ensemble ou dormir ensemble, c’êtait toujours de pleurer seule.[181]
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ВОЛОДЯ
Первое слово к его явлению — стать, и в глазах — сразу — стан: опрокинутый треугольник, где плечам дано все, поясу — ничего.
Первое впечатление от лица — буква Т и даже весь крест: поперечная морщина, рассекающая брови и продолженная прямолинейностью носа.
Но здесь — остановка, потому что все остальное зрительно было — второе.
Голос глубокий, изглубока звучащий и посему отзывающийся в глубинах. И — глубоко захватывающий, глубокое и глубоко захватывающий.
Но — не певучий. Ничего от инструмента, все от человеческого голоса в полную меру его человечности и связок.
Весь с головы до пят: «Voilà un homme!»[182]
Даже крайняя молодость его, в нем, этому homme — уступала. Только потом догадывались, что он молод — и очень молод. С ним, заменив Консула — юношей, а Императора — мужем, на ваших глазах совершалось двустишие Hugo:
Et du Premier Consul déja en maint endroit
Le front le l’Empereuer perçait le masque étroit.[183]
Этот муж в нем на наших глазах проступал равномерно и повсеместно.
Этот юноша носил лицо своего будущего.
Об этом Володе А. я уже целый год и каждый раз слышала от Павлика А. — с неизменным добавлением — замечательный. «А есть у нас в Студии такой замечательный человек — Володя А.». Но этого своего друга он на этот раз ко мне не привел.
Первая встреча — зимой 1918–1919 года, на морозном склоне 1918 года, в гостях у молодящейся и веселящейся дамы, ногу подымавшей, как руку, и этой ногой-рукой приветствовавшей искусство — все искусства, мое и меня в том числе. Таких дам, с концом старого мира справлявших конец своей молодости, много было в Революцию. В начале ее. К 19-му году они все уехали.
Первое слово этого глубокого голоса:
— Но короли не только подчиняются традициям — они их создают.
Первое слово — мне, в конце вечера, где нами друг другу не было сказано ни слова (он сидел и смотрел, как играют в карты, я — даже не смотрела):
— Вы мне напоминаете Жорж Занд — у нее тоже были дети — и она тоже писала — и ей тоже так трудно жилось — на Майорке, когда не горели печи.
Сразу позвала. Пришел на другой день с утра — пошли бродить. Был голоден. Поделили и съели с ним на улице мой кусок хлеба.
Потом говорил:
— Мне сразу все, все понравилось, И что сразу позвали, не зная. И что сами сказали: завтра. Женщины этого никогда не делают: всегда — послезавтра, точно завтра они всегда очень заняты. И что дома не сидели — пошли. И что хлеб разломили пополам, и сами ели. Я в этом почувствовал — обряд.
А потом, еще позже:
— Вы мне тогда, у Зои Борисовны, напомнили польскую панночку: на вас была такая (беспомощно) — курточка, что ли? Дымчатая, бархатная, с опушкой. Словом, кунтуш? И посадка головы — немножко назад. И взгляд — немножко сверху. Я сразу в вас почувствовал — польскую кровь.
Стал ходить. Стал приходить часто — раза два в неделю, сразу после спектакля, то есть после двенадцати. Сидели на разных концах рыжего дивана, даже так: он — в глубоком его углу, я — наискосок, на мелком, внешнем его краю. Разговор происходил по длинной диагонали, по самой долгой друг к другу дороге.
Темный. Глаза очень большие, но темные от ресниц, а сами — серые. Все лицо прямое, ни малейшей извилины, резцом. В лице та же прямота, что в фигуре: la tête de son corps.[184] Точно это лицо тоже было — стан. (Единственное не прямое во всем явлении — «косой» пробор, естественно прямей прямого.)
Зрительно — прямота, внутренне — прямость. Голоса, движений, в глаза — гляденья, рукопожатья. Все — односмысленно и по кратчайшей линии между двумя точками: им — и миром.
Прямость — и твердость. И даже — непреклонность. При полнейшей открытости — непроницаемость, не в смысле внутренней загадочности, таинственности, а в самом простом смысле: материала, из которого. Такой рукой не тронешь, а тронешь — ни до чего, кроме руки, не дотронешься, ничего в ней не затронешь. Поэтому бесполезно трогать. Совершенно, как со статуей, осязаемой, досягаемой, но — непроницаемой. В каком-то смысле — вещь без резонанса.
Словом, самое далекое, что есть от портрета, несмотря на пластическое несуществование свое, а может быть, благодаря ему, бесконечно-досягаемого и податливого, который, по желанию, можно вглядеть на версту внутрь рамы, или изнутри всех его столетий в комнату — выглядеть. Самое обратное портрету, то есть — статуя, крайней явленностью своей и выявленностью ставящая глазам предел каждой точкой своей поверхности.
(«Неужели это все я — М. И.?» — «Да, это все — вы, Володечка. Но рано обижаться — погодите».)
(Как потом выяснилось — это впечатление его статуарности было ошибочное, но это — потом выяснилось, и я этой ошибкой полтора года кормилась, на этой ошибке полтора года строила — и выстроила.)
Сразу стал — друг. Сразу единственный друг — и оплот.
В Москве 1918–1919 года мне — мужественным в себе, прямым и стальным в себе, делиться было не с кем. В Москве 1918–1919 года из мужской молодежи моего крута — скажем правду — осталась одна дрянь. Сплошные «студийцы», от войны укрывающиеся в новооткрытых студиях… и дарованиях. Или красная молодежь, между двумя боями, побывочная, наверное прекрасная, но с которой я дружить не могла, ибо нет дружбы у побежденного с победителем.
С Володей я отводила свою мужскую душу.
Сразу стала звать Володечкой, от огромной благодарности, что не влюблен, что не влюблена, что все так по-хорошему: по-надежному.
А он меня — М. И., так с отчества и не сошел, и прощались по имени-отчеству, и за это была ему благодарна, ибо в те времена кто только меня Мариной не звал? Просто: М. И. — никто не звал! Этим отчеством сразу отмежевался — от тех. Меня по-своему — присвоил.
Разговоры? Про звезды: однажды, возвращаясь из каких-то гостей, час с ним стояли в моем переулке, по колено в снегу. Помню поднятую, все выше и выше подымаемую руку — и имя Фламмариона — и фламмарионы глаз, только затем глядящих в мои, чтобы мои поднялись на звезды. А сугроб все рос: метели не было, были — звезды, но сугроб, от долгого стояния, все рос — или мы в него врастали? — еще бы час постояли — и оказался бы ледяной дом, и мы в нем…
О чем еще? Об Иоанне д’Арк — чуде ее явления — о Наполеоне на св. Елене — о Джеке Лондоне, его, тогда, любимом писателе — никогда о театре.
И — никогда о стихах. Никогда стихов — я ему. Не говорила, не писала. Наше с ним было глубже любви, глубже стихов. Обоим — нужнее. И должно быть — нужнее всего на свете: нужнее, чем он мне и я ему.
Об его жизни (любовях, семье) я не знала ничего. Никогда и не спросила. Он приходил из тьмы зимней тогдашней ночи и в нее, еще более потемневшую за часы и часы сидения, — уходил. («В уже посветлевшую» — будет потом.)
И я даже мысленно его не провожала. Володя кончался за порогом и начинался на пороге. Промежуток — была его жизнь.
Руку на сердце положа: не помню, чтобы мы когда-нибудь с ним уговаривались: «Когда придете?» и т. д. Но разу не было — за зиму, чтобы он пришел и меня не застал, и разу не было, чтобы застал у меня других. И «дней» у нас не было: когда два раза в неделю, а когда и раз в две. «Значит, вы всегда были дома и всегда одна?» — «Нет, уходила. Нет, бывала». Но это было наше с ним чудо, и разу не было, чтобы я, завидев его, не воскликнула: «Володя! Я как раз о вас думала!» Или: «Володя, если бы вы знали, как я мечтала, чтобы вы нынче пришли!» Или просто: «Володя! Какое счастье!»
Потому что с ним входило счастье — на целый вечер, счастье надежное и верное, как любимая книга, на которую даже не надо света.
Счастье без страха за завтрашний день: а вдруг разлюбит? больше не придет? и т. д. Счастье без завтрашнего дня. без его ожидания: выхаживания его большими шагами по улицам, выстаивания ледяными ногами — ледяными ночами — у окна…
Больше скажу: я никогда по Володе не скучала, так же достоверно не скучала по нему и без него, как ему радовалась. Мечтала — да, но так же спокойно, как о вещи, которая у меня непременно будет, как