Марина Ивановна мне не написала ни одной строки. Правда, Марина Ивановна?
— Правда, Володечка.
— Марина! Значит, вы его — не любите?
Я, полушутя:
— Так люблю, что и сказать не могу. Даже в стихах— не могу.
— Меньше или больше, чем Юру? (Володя: — Софья Евгеньевна!! Она: — Забудьте, что вы в комнате: мне это нужно знать — сейчас.)
Я:
— Володя мой друг на всю жизнь, а Ю. А. ни часу не был мне другом. Володю я с первой минуты назвала Володей, а Ю. А. — ни разу Юрой, разве что в кавычках и заочно.
Сонечка, сосредоточенно, даже страдальчески:
— Но — больше или меньше? Больше или меньше??
— Володю — несравненно — Точка.
— А теперь, Марина Ивановна, я решительно пойду.
__________
И — пошло. Так же как раньше они никогда у меня не встречались, так теперь стали встречаться — всегда, может быть оттого, что раньше Володя бывал реже, а теперь стал приходить через вечер, а под конец каждый вечер — ибо дело явно шло к концу, еще не названному, но знаемому.
Отъезды начались — с Ирины.
— Дайте мне, барыня, Ирину с собой в деревню — вишь она какая чахлая. Да разве раздобреешь — с советского молочка? (Так в 1919 году в Москве сами дети прозвали — воду.) А у нас молоко — деревенское, и при царе белое, и без царя белое, и картошка живая, немороженая, и хлеб без известки. И вернется к вам Ирина — во-о какая!
Кухня. Солнце во все два окна. Худая как жердь владимирская Надя с принаряженной Ириной на руках. Перед ними — Сонечка, прибежавшая проститься.
— Ну, Ирина, расти большая, красивая, счастливая! Ирина с лукавой улыбкой:
— Галли-дá! Галли-дá!
— Чтобы щечки твои стали розовые, чтобы глазки твои — никогда не плакали, чтобы ручки что взяли — не отпускали, чтобы ножки — бегали… никогда не падали…
Ирина, еще никогда не видавшая слез, во всяком случае — таких, бесцеремонно ловит их у Сонечки на глазах.
— Мок-рый… мок-рый… Газ-ки мок-рый…
— Да, мокрые, потому что это — слёзы… Слёзы. Но не повторяй, пожалуйста, этого тебе знать не надо.
— Барышня Софья Евгеньевна, нам на вокзал пора, ведь мы с Ириной — пешие, за час не дойдем.
— Сейчас, няня, сейчас. Что бы ей еще такого сказать, чтобы она поняла? Да, няня, пусть она непременно молится Богу, каждое утро и каждый вечер, — просто так: «Спаси, Господи, и помилуй папу, маму, Алю, няню…»
Ирина:
— Галли-дá! Галли-дá!
— И Галлидý, потому что она ведь меня никогда Соней не звала, а я не хочу, чтобы она меня забыла, я ведь в жизни так не любила ребенка, как тебя. И Галлидý. (Бог уже будет знать!) Няня, не забудете?
— Что вы, Софья Евгеньевна, да Ирина сама напомнит, еще все уши мне Галлидóй прожужжит…
Ирина, что-то понимая, с невероятным темпераментом:
— Галлидá, Галлидá, Галлидá, Галлидá, Галлидá… (и, уже явно дразнясь:) Даллигá, Даллигá, Даллигá…
— Бог с тобой, Ирина! До бабы-Яги договоришься! А говорите — забудет! Теперь всю дорогу не уймется. Ну, прощайтесь, Софья Евгеньевна, а то вправду опоздаем!
— Ну, прощай, моя девочка! Ручку… Другую ручку… Ножку… Другую ножку… Глазок… Другой глазок… Лобик — и всё, потому что в губы целовать нельзя, и вы, няня, не давайте, скажите — барыня не велела — и все.
Ну, прощай, моя девочка! (Трижды крестит.) Я за тебя тоже буду молиться. Поправляйся, возвращайся здоровая, красивая, румяная! Няня, берегите!
__________
Тут же скажу, что Ирина свою Галлидý, Галлидá свою Ирину больше никогда не увидела. Это было их последнее свидание, 7-го июня 1919 года.
Но около пяти месяцев спустя Ирина, оставленная Сонечкой двух лет трех месяцев, свою Галлидý еще помнила, как видно из Алиной записи — в ноябре 1919 года.
«У нас есть одна знакомая, которой нет в Москве. Ее зовут Софья Евгеньевна Голлидэй. Мы в глаза ее называем Сонечка, а за глаза Сонечка Голлидэй. Ирина ее взлюбила. Сонечка уезжала еще и раньше, а Ирина все помнила ее, и теперь еще говорит и поет: Галлидá! Галлидá!»
__________
— Володечка, вы никогда не были в Марининой кухне?
— Нет, Софья Евгеньевна. Впрочем, раз, на Пасху.
— Господи, какой вы бедный! И никогда не видели Ирины?
— Не видел, Софья Евгеньевна. Впрочем, раз, тогда же — но она спала.
— Господи, как можно дружить с женщиной и не знать, сколько у ее ребенка зубов? Вы ведь не знаете, сколько у Ирины зубов?
— Не знаю, Софья Евгеньевна.
— Значит, это одна умственность, вы дружите с одной головой Марины. Господи, у кого это была одна голова?!
— У нас с вами, Софья Евгеньевна.
— Дурак! Я говорю: одна голова, без ничего… Ах, это у Руслана и Людмилы! Как мне бы от такой дружбы было холодно! Ледяной дом какой-то… О, насколько я счастливее, Володя! У меня и нижняя Марина, хрустальная, фонарная, под синим светом как под водою, потому что ведь это — морское дно, а все гости — чудовища! — и верхняя Марина, над плитой, над пшеном, с топором! с пропиленным коричневым подолом, который — вот — целую! — уважаемая, обожаемая! И ведь только эти две — Марина, эти все — Марина, потому что я вас, Марина, не вижу — только в замке, только на башне…
— В свободное от башни время я пасла бы баранов… Володя:
— И слушали бы — голоса.
__________
По Сонечкиному началу с Володей я отдаленно стала понимать, почему мужчины ее не любят. Всякое недопонимание, всякое противоречие, даже всякое хотя бы самое скромное собственное мнение неизменно вызывало у нее: дурак! Точно этот дурак у нее уже был заряжен и только ждал сигнала, которым служило — все. С ней нужно было терпение, незамечание — Володины терпение и незамечание.
__________
Я всегда провожала ее вправо, в сторону Поварской, уходящая Сонечка для меня была светающая Поварская, белая улица без лавок, похожая на реку, — точно никакого влево у моего дома не было.
И только раз случилось иначе: была ночь, и меня вдруг осенило, что я еще не подарила Сонечке своего фонтана.
На совершенно пустой игрушечной лунной площади — днем — Собачьей, а сейчас — Севильской, где только и было живого, что хоровод деревец, тонкой серебряной струечкой, двойным серебром: ушным и глазным, — сплошным…
— Фонтан, Марина?
— Маринин фонтан, Сонечка! Потому что в этом доме Пушкин читал Нащокину своего Годунова.
— Я не люблю Годунова. Я люблю — Дон-Жуана. О, какое здесь все круглое, круглое, круглое!
И — точно ветром отнесло — волной вынесло — как-то без участья ног — уже на середине площади.
И вот, подняв ручку на плечо невидимого и очень высокого танцора, доверчиво вложив ему в руку — левую, чуть откинув стан на его невидимую левую, чуть привстав на носках и этим восполняя отсутствие каблуков, овеваемая белым платьем и овевая меня им…
Она его, фонтан, именно обтанцовывала, и этот фонтан был — урна, это было обтанцовывание урны, обтандовывание смерти…
Das Mädchen und der Tod.[188]
__________
— Марина, все у меня уменьшительное, все — уменьшительные, все подруги, вещи, кошки, и даже мужчины, — всякие Катеньки, кисеньки, нянечки, Юрочки, Павлики, теперь — Володечка… Точно я ничего большого произнести не смею. Только вы у меня — Марина, такое громадное, такое длинное… О, Марина! Вы — мое увеличительное.
__________
Сонечка часто думала вслух, я это сразу узнавала по ее отсутствующим, донельзя раскрытым спящим глазам, глазам — первого раза («Разве это бывает — такие метели, любови…»).
Тогда она вся застывала, и голос становился монотонный, насказывающий, тоже спящий, как глаза, голос, которым матери убаюкивают детей, а дети — себя. (А иногда и матери — себя.) И если она на реплики — мою или Володину — отвечала, то делала это как-то без себя, тоже во сне, без интонации, как настоящая сомнамбула. Нет, не думала вслух, а вслух — сновидела.
— …Вот одного я еще никогда не любила — монаха. Не пришлось.
— Фу, Сонечка!
— Нет, Марина, вы не думайте — я не про православного говорю, бородатого, а про бритого: католического то есть. Может быть, совсем молодого, может быть, уже старого — неважно. В огромном, холодном как погреб монастыре. И этот монах один живет — была чума, и все умерли, вымерли, он один остался — творить Божье дело… Один из всего ордена. Последний. И этот орден — он.
— Софья Евгеньевна, — трезвый голос Володи, — позвольте вам сказать, что данный монастырь не есть весь орден. Орден не может вымереть оттого, что вымер монастырь. Может вымереть монастырь, но не орден.
— Последний из всего ордена, потому что вымерли все монастыри… Две тысячи триста тридцать три монастыря вымерли, потому что это средние века и чума… А я — крестьянка, в белой косынке, и в полосатой юбке, и в таком корсаже — со скрещенными лентами — и я одна выжила из всей деревни — потому что монахи все вокруг зачумили (о, Марина, я их безумно боюсь! Я говорю про католических: птицы, черти какие-то!) — и ношу ему в монастырь — молоко: от последней козы, которая еще не околела, — просто ставлю у порога его кельи.
— А ваш монах — пьет молоко? — Володя с любопытством. — Потому что ведь иногда — пост…
— …И вот, я однажды прихожу — вчерашнее молоко не тронуто. С бьющимся сердцем вхожу в келью — монах лежит — и туг я впервые его вижу: совсем молодой — или уже немножко состарившийся, но бритый — и я безумно его люблю — и я понимаю, что это — чума.
(Внезапно вскакивая, соскакивая, просыпаясь.)
— Нет! А то так вся история уже кончилась, и он не успел меня полюбить, потому что когда чума — не до любви. Нет, совсем не так. Сначала любовь, потом — чума! Марина, как сделать, чтобы вышло — так?
— Увидеть монаха накануне чумы. В его последний нормальный день. День — много, Сонечка!
— Но почем я буду знать, что у нею завтра будет чума? А если я не буду знать, я не посмею ему сказать, потому что говорю-то я ему только потому, что он сейчас умрет, и слушает-то он меня только от смертной слабости!
Володя, созерцательно:
— Чума начинается с насморка. Чихают.
— Это — докторская чума: чихают, а моя — пушкинская, там никто не чихал, а все пили и целовались. Так как же, Марина?
— Подите к нему на исповедь: и все сказать должны, и слушать обязаны. И не грех, а христианский долг.
—