любил, а свою мечту о тебе. – Так, кончив любить, говорит каждый.
Я тебя не любил, а любил своего врага, – так, кончив любить, говорит Мандельштам.
Не-революционер до 1917 г., революционер с 1917 г. – история обывателя, негромкая, нелюбопытная. За что здесь судить? За то, что Мандельштам не имел мужества признаться в своей политической обывательщине до 1917 г., за то, что сделал себя героем и пророком – назад, за то, что подтасовал свои тогдашние чувства, за то, что оплевал то, что – по-своему, по-обывательскому, но все же – любил.
Возьмем Эренбурга – кто из нас укорит его за «Хулио Хуренито» после «Молитвы о России». Тогда любил это, теперь то. Он чист. У каждого из нас была своя трагедия со старым миром. Мандельштам просто через него переступил.
Это не шум Времени. Время шумит в прекрасной канунной поэме Маяковского «Мир и Война», в «Рабочем» Гумилева, в российских пожарах Блока. Шум времени – всегда – канунный, осуществляющийся лишь в разверстом слухе поэта, предвосхищаемый им. Маркс мог знать, поэт должен был видеть. И самым большим поэтом российской революции был Гейне с его провидческим:
«И говорю вам, настанет год, когда весь снег на Севере будет красным».
Шум времени Мандельштама – оглядка, ослышка труса. Правильность фактов и подтасовка чувств. С таким попутчиком Советскую власть не поздравляю. Он так же предаст ее, как Керенского ради Ленина, в свой срок, в свой час, а именно: в секунду ее падения.
Не эпоху 90-х годов я беру под защиту, а слабое, малое, но все-таки чистое сердце Мандельштама, мальчика и подростка.
Вчитайтесь внимательно: маленький резонер, маленький домашний обличитель, Немезида в коротких брючках с Эрфуртской программой под одной мышкой, с Каутским – под другой. Напыщенный персонаж кукольного театра. Гомункулос Революции. Есть что-то гофмановское в существе, которое Осип Мандельштам выдает за себя ребенка. Убийца радости – Magister TINTe[50] в пеленках.
Из школьника (голова, сердце, ранец), начиненного бомбами, народовольчеством и Шмидтом, мог вырасти поэт Осип Мандельштам. Из этого маленького чудовища, с высока своих марксистских лестниц взиравшего на торг рабынь (наем бонны) и слушавшего вместо доброй дроби достоверных яблок о землю набухание капиталистического яблока, – ничего не могло выйти для поэзии и все для прямого врага ее – мог выйти политик фанатизма. Им Мандельштам не стал. Ложь, ложь и ложь.
В прозе Мандельштама не только не уцелела божественность поэта, но и человечность человека. Что уцелело? Острый глаз. Видимый мир Мандельштам прекрасно видит и пока не переводит его на незримое – не делает промахов.
Для любителей словесной живописи книга Мандельштама, если не клад, так вклад.
Было бы низостью умалчивать о том, что Мандельштам-поэт (обратное прозаику, то есть человеку) за годы Революции остался чист. Что спасло? Божественность глагола. Любящего читателя отослала бы к «Tristia», к постепенности превращения слабого человека и никакого гражданина из певца старого мира – в глашатаи нового. Большим поэтом (чары!) он пребыл.
Мой ответ Осипу Мандельштаму – мой вопрос всем и каждому: как может большой поэт быть маленьким человеком? Ответа не знаю.
Мой ответ Осипу Мандельштаму – сей вопрос ему.
Март 1926
М. А. Волошину
(1878–1932)
ICI – Haut[51]
(Памяти Максимилиана Волошина)
1
Товарищи, как нравится
Вам в проходном дворе
Всеравенства – перст главенства:
– Заройте на горе!
В век: «распевай, как хочется
Нам – либо упраздним»,
В век скопищ – одиночества:
17 октября 1932
2
Ветхозаветная тишина,
Сирой полыни крестик.
Похоронили поэта на
Самом высоком месте.
Так, даже в смерти своей – подъем
Он даровал несущим.
Стало быть, именно на своем
Месте, ему присущем.
Выше которого только вздох,
Мой из моей неволи.
Выше которого – только Бог!
Бог – и ни вещи боле.
Всечеловека среди высот
Вечных при каждом строе.
Как подобает поэта – под
Небом и над землею.
После России, где меньше он
Первым в ряду – всех из ряда вон
Равенства – выходящих:
В гор ряду, в зорь ряду, в гнезд ряду,
Орльих, по всем утесам.
На пятьдесят, хоть, восьмом году –
Стал рядовым, был способ!
Уединенный вошедший в круг –
На́ сорок верст высоты вокруг –
Солнечного да кроме
Лунного – ни одного лица,
Ибо соседей – нету.
Место откуплено до конца
Памяти – и планеты.
3
В стране, которая – одна
Из всех звалась Господней,
Теперь меняют имена
На ум или не-ум (потом
Решим!) взбредет. «Леонтьем
Крещеный – просит о таком –
то прозвище». – Извольте!
А впрочем – что́ ему с холма
Я гору знаю, что сама
Переименовалась.
Среди казарм, и шахт, и школ
Чтобы душа не билась –
Я гору знаю, что в престол
Души преобразилась.
В котлов и общего котла,
Всеобщей котловины
Век – гору знаю, что светла
Тем, что на ней единый
Спит – на отвесном пустыре
Над уровнем движенья.
Преображенье на горе?
Горы – преображенье!
Гора, как все была: стара,
Меж прочих не отметишь.
Днесь Вечной Памяти Гора,
Вожатому – душ, а не масс!
Не двести лет, не двадцать,
Гора та – как бы ни звалась –
Волошинской.
23 октября 1932
4
– «Переименовать!» Приказ –
Так, погребенья через час,
Пошла «Волошинской горою»
Гора, названье Янычар
Носившая – четыре века.
А у почтительных татар:
– Гора Большого Человека.
22 мая 1935
5
Над вороным утесом –
Белой зари рукав.
Ногу – уже с заносом
Бега – с трудом вкопав
В землю, смеясь, что первой
Встала, в зари венце –
Макс! мне было – так верно
Ждать на твоем крыльце!
Позже, отвесным полднем,
Под колокольцы коз,
С всхолмья да на восхолмье,
С глыбы да на утес –
По трехсаженным креслам:
Тронам иных эпох –
Макс, мне было – так лестно
Лезть за тобою – Бог
Знает куда! Да, виды
Видящим – путь скалист.
С глыбы на пирамиду,
С рыбы – на обелиск…
Ну, а потом, на плоской
Вышке – орлы вокруг –
Макс, мне было – так просто
Есть у тебя из рук,
Божьих или медвежьих,
Опережавших «дай»,
Рук неизменно-брежных,
За воспаленный край
Раны умевших браться
В веры сплошном луче.
Макс, мне было так братски
Спать на твоем плече!
Видится мне одно
Место: с него два моря
Были видны по дно
Бездны… два моря сразу!
Дщери иной поры,
Кто вам свои два глаза
Преподнесет с горы?)
…Только теперь, в подполье,
Вижу, когда потух
Было в охвате двух
Рук твоих… В первых встречных
Царстве – и сам суди,
Было в твоей груди!
Пусть ни единой травки,
Площе, чем на столе –
Макс, мне будет – так мягко
Спать на твоей скале!
28 октября 1932
Кламар
А. Белому
(1880–1934)
Пленный дух
(моя встреча с Андреем Белым)
Посвящается
Владиславу Фелициановичу Ходасевичу
I. Предшествующая легенда
Легкий огнь, над кудрями пляшущий,
Дуновение – вдохновения!
– Спаси, Господи, и помилуй папу, маму, няню, Асю, Андрюшу, Наташу, Машу и Андрея Белого…
– Ну, помолилась за Андрея Белого, теперь за Сашу Черного помолись!
Самое забавное, что нянька и не подозревала о существовании Саши Черного (а существовал ли он уже тогда, как детский поэт? 1916 год), что она его в противовес: в противоцвет Андрею Белому – сама сочинила, по женскому деревенскому добросердечию смягчив полное имя на уменьшительное.
Почему молилась о нем сама трехлетняя Аля? Белый у нас в доме не бывал. Но книгу его «Серебряный голубь» часто называли. Серебряный голубь Андрея Белого. Какой-то Андрей, у которого есть серебряный голубь, а этот Андрей еще и белый. У кого же может быть серебряный голубь, как не у ангела, и кто же еще, кроме ангела, может называться – Белый? Все Ивановичи, Александровичи, Петровичи, а этот просто – Белый. Белый ангел с серебряным голубем на руках. За него и молилась трехлетняя девочка, помещая его, как самое любимое – или самое важное – на самый последок молитвы. (Об ангелах тоже нужно молиться, особенно когда на земле. Вспомним бедного уэльсовского ангела, который в земном бытовом окружении был просто непристоен!).
Но имя Белого прозвучало в нашем доме еще до Алиной молитвы, задолго до самой Али, и совсем не в этом доме, и совсем иначе, ибо произнесено оно было далеко не трехлетним ангелом, а именно: моей теткой, женой моего дяди, историка, профессора Димитрия Владимировича Цветаева, и с далеко не молитвенной интонацией.
– Последние времена пришли! – кипела она и пенилась на моего тихонько отсаживавшегося отца. – Вот еще какой-то Андрей Белый завелся, завтра читает лекцию. Мало им Горького – Максима, Белый – Андрей понадобился! А то еще какой-то Александр Блок (что за фамилия такая? Из жидов, должно быть!) сочинил «Прекрасную Даму», уж одно название чего стоит, стыда нет! Раньше тоже про дам писали, только не печатали, а в стол прятали, – разве что в приятельской компании. А всего хуже, что из приличной семьи, профессорский сын, Николая Димитриевича Бугаева сын. Почему не Бугаев – Борис, а Белый – Андрей? От отца отрекаться? Видно, уж такого насочинил, что подписать стыдно? Что за Белый такой? Ангел или в нижнем белье сумасшедший на улицу выскочил? – разорялась она, вся трясясь бриллиантами, крючковатым носом и непрестанно моргающими (нервный тик) желтыми глазами.
– Молодость, Елизавета Евграфовна, молодость! – кротко отвечал мой отец. – А о чем лекция?
– О символизме, изволите ли видеть! То-то символизм какой-то выдумали, что символа веры не знают!
– Ну, ничего такого особо вредного я в этом еще не вижу… – осторожно (так по неизбежности просовывают руку в клетку к злому попугаю) вставлял мой отец, опасавшийся раздражать людей, а особенно – дам, а особенно – родственных, а особенно – родственных с нервным тиком (всегда – вся – тряслась, как ненадежно поставленная, неосторожно задетая, перегруженная свечами и мелочами зажженная елка, ежесекундно угрожающая рухнуть, загореться и сжечь). – Все лучше, чем ходить на сходки…
– Студент! – уже кричала Какаду (прозвище из-за крючковатости носа и желтизны птичьих глаз). – Учиться надо, а не лекции читать, отца позорить!
– Ну, полно, полно, голубушка, – ввязался вовремя подоспевший добродушнейший мой дядя Митя, заслуженный профессор, автор капитального труда о скучнейшем из царей – Василии Шуйском и директор Коммерческого училища на Остоженке, воспитанниками которого за малый рост, огромную черную бороду, прыть и черносотенство был прозван Черномор. – Что ты так разволновалась? Одни в юности за хорошенькими женщинами ухаживают, другие – про символизм докладывают, ха-ха-ха! Отец – почтенный, может быть, еще и из сына выйдет прок. – А ты как думаешь, Марина? Что лучше: не балах отплясывать или про символизм докладывать? Впрочем, тебе еще рано… – неизвестно к чему относя это «рано», к балам или символизму…
И не мы одни были такая семья. Так встречало молодой символизм, за редчайшими исключениями, все старое поколение Москвы.
Так я и унесла из розовых стен Коммерческого училища на Остоженке в шоколадные стены нашего дома в Трехпрудном имя Андрея Белого, где оно и осталось до поры до сроку, заглохло, притаилось, легло спать.
Разбудил его, года два спустя, поэт Эллис (Лев Львович Кобылинский, сын педагога Поливанова, переводчик Бодлера, один из самых страстных