Не ссылайтесь на неясность отпечатка, плохость газетной бумаги и т. д. Все это, все эти газетные изъяны, на этот раз, на этот редкий раз поэту – послужило. На нас со страницы «Последних новостей» глядит лицо духа, с просквоженным тем светом глазами. На нас – сквозит.
На панихиде по нем в Сергиевском Подворье, – православных проводах сожженного, которыми мы обязаны заботе Ходасевича и христианской широте о. Сергия Булгакова, – на панихиде по Белом было всего семнадцать человек – считала по свечам – с десяток из пишущего мира, остальные завсегдатаи. Никого из писателей, связанных с ним не только временем и ремеслом, но долгой личной дружбой, кроме Ходасевича, не было. Зато с умилением обнаружила среди стоявших Соломона Гитмановича Каплуна, издателя, пришедшего в последний раз проводить своего трудного, неуловимого, подчас невыносимого опекаемого им писателя. Убеждена, что не меньше, чем я, и больше, чем всем нам, порадовался ему и сам Белый.
Странно, я все время забывала, вернее, я ни разу не осознавала, что гроба – нет, что его – нет: казалось – о. Сергий его только застит, отойдет о. Сергий – и я увижу – увидим – и настолько сильно было во мне это чувство, что я несколько раз ловила себя на мысли: «Сначала все, потом – я. Прощусь последняя…»
До того, должно быть, эта панихида была ему необходима и до того сильно он на ней присутствовал.
И никогда еще, может быть, я за всю свою жизнь с таким рвением и осознанием не повторяла за священником, как в этой темной, от пустоты огромной церкви Сергиевского Подворья, над мерещащимся гробом за тридевять земель сожженного:
– Упокой, Господи, душу новопреставленного раба твоего – Бориса.
Post Scriptum.
Я иногда думаю, что конца – нет. Так у меня было с Максом, когда, много спустя по окончании моей рукописи, все еще долетали о нем какие-то вести, как последние от него приветы.
Вчера, 26 февраля, Сергей Яковлевич, вечером, мне:
– Достал «После Разлуки». Прочел стихи – вам.
– Как – мне? Вы шутите!
– Это вы – шутите, не можете же вы не помнить этих стихов. Последние стихи в книге. Единственное посвящение. Больше никому нет.
Все еще не веря, беру в руки и на последней странице, в постепенности узнавания, читаю:
М. И. Цветаевой
Неисчисляемы
Орбиты серебряного прискорбия.
Где праздномыслия
Повисли тучи.
Среди них –
Тихо пою стих
В неосязаемые угодия
Ваших образов.
Ваши молитвы –
Малиновые мелодии
И –
Непобедимые
Ритмы.
Цоссен, 1922
В. Я. Брюсову
(1873–1924)
«Улыбнись в мое „окно“…»
В. Я. Брюсову
Улыбнись в мое «окно»,
Иль к шутам меня причисли, –
Не изменишь, все равно!
«Острых чувств» и «нужных мыслей»
Мне от Бога не дано.
Нужно петь, что все темно,
Что над миром сны нависли…
– Так теперь заведено. –
Этих чувств и этих мыслей
Мне от Бога не дано!
«Я забыла, что сердце в Вас – только ночник…»
В. Я. Брюсову
Я забыла, что сердце в Вас – только ночник,
Не звезда! Я забыла об этом!
Что поэзия ваша из книг
И из зависти – критика. Ранний старик,
Вы опять мне на миг
Показались великим поэтом.
Волшебство в стихах Брюсова
Есть поэты – волшебники в каждой строчке. Их души – зеркала, собирающие все лунные лучи волшебства и отражающие только их. Не ищите в них ни пути, ни этапов, ни цели. Их муза с колыбели до гроба – принцесса и волшебница. Не к ним принадлежит Брюсов. У Брюсова много муз – муза в лавровом венке, в венце из терний, муза в латах и шлеме, муза «с поддельной красотой ланит», но есть и волшебница, есть и девушка-муза. Об этой редкой гостье в стихах Брюсова я и хочу рассказать.
Доказать волшебство – в лице ли, в голосе ли, в стихах ли оно – невозможно. Заглянуть в чьи-нибудь черты, прочтя какую-нибудь строчку, мы только можем воскликнуть: ах! только вздрогнуть от сознания, что волшебство здесь, перед нами. Кто докажет улыбку Джоконды?
Немного раз улыбнулась волшебница-муза на 600 страницах «Путей и перепутий». Но эти улыбки единственны и незабвенны.
Вот стихотворение «Идеал». Уже с первой строчки «Ее он увидел в магический час» – нас охватывает легкая дрожь, первая предвестница волшебства. «Магический час» – мы уже чувствуем, что это час сумерек, странный час после заката. «Был вечер лазурным и запад погас…» Мы входим в сказку. Несложная это сказка и с грустным концом, как все лучшие сказки. Вся она в трех словах: увиделись, поняли, расстались. Но это было на заре жизни и в сумерках дня. Юность и сумерки – и уже волшебство! Нельзя уйти от этого стихотворения, не отметив несколько несказанно глубоких, слишком редких у Брюсова строк:
То был мотылек, пилигрим вечеров,
Который подслушал прощанье без слов,
То было смущенное облачко мая…
Какая в них простота, какая проникновенность. Эти строки – почти молитва.
Соединение образов девушки и мотылька не единственно в стихах поэта. Мы встречаем его и в стихотворении «Женщина», где поэт прямо отождествляет девушку с мотыльком.
О девушки, о мотыльки на воле!
Вас на балу звенящий вальс влечет,
Вы в нашей жизни, как цветы магнолий.
Но каждая узнает свой черед…
Может быть, завтра один из этих мотыльков на воле будет биться в золотой бахроме из стихотворения «Продажная» и тосковать о навеки утраченных зеленых листьях:
Альков задрожал золотой бахромой.
Она задернула длинные кисти…
О, да, ей грезился свод голубой
И зеленые листья…
В этом стихотворении уже не улыбка, в нем плач девушки-музы.
Все девушки Брюсова – обречены. Что ждет ее, проходящую по бульвару «с опущенным взором, в пелериночке белой», и ту, чьи «прикрыты стыдливо виски», и ту из стихотворения «Весна»? Остановимся на нем. Я так ясно вижу героиню. Ей 15, 16 лет. Она кого-то любит, она ничего не знает о жизни. Все ушли, и вот она стала у окна и чертит «его» инициалы. О чем она думает? Быть может, совсем не о нем. Думает о море, которое знает только по стихам и картинкам, о какой-то будущей боли, о какой-то не нашей весне.
Где-то за морем тогда расцветала весна…
Мне кажется, что волшебство мира заключено в этой строчке, как в выражении «звенящий бал» – вся юность. На что обречены они, юные и нежные героини лучших стихотворений Брюсова? Ответ на это в строчках:
Вот и тайна земных наслаждений,
Но такой ли ее я ждала накануне? Я дрожу от стыда, я смеюсь…
Вслед за звенящими вальсами – золотая клетка алькова; за мечтой о любви – осуществление ее. Но это не конец. Из глубины плена до нас доходит тихая жалоба, последняя мечта:
И если Бог пошлет мне сон
О недоступном и о счастье,
Мне про любовь не скажет он,
Мне не приснится сладострастье.
И буду вновь ребенком я
Под тихим пологом кроватки,
Озарена огнем лампадки.
Не все погибло! – Есть воспоминание.
Музыкой юности, вызванной властью воспоминаний, звучат стихотворения «Одиночество» и «Первые встречи». В них оживает убитое жизнью волшебство. Перед нами образ двух сестер, слышавших когда-то первые клятвы поэта; тенистый сад перед нами – сад его юности.
Мы ведь дети, все мы дети, мотыльки вокруг огней!
Много ликов у волшебства. Всех времен оно, всех возрастов и стран. Видеть его лишь в тонких чертах шестнадцатилетних – ошибка. Юность равна волшебству, но волшебство – не только юности. Не юноша и девушка перед нами в стихотворении «Встреча».
Но уже первые строки заставляют нас сжать руки и широко раскрыть глаза:
О эти встречи мимолетные
На гулких улицах столиц!
Шум экипажей, блеск витрин, смена лиц, и среди нескольких лиц вдруг одно на миг единственное, – вот оно, волшебство улицы! Кто она, эта незнакомка? Не все ли равно! Из глаз ее глядят неповторимое и тайна.
Улица – самое любимое Брюсовым проявление волшебства. Ее холод лишь для тех, чьи глаза не зажигаются от фонарей и витрин, чье сердце не зажигается с глазами.
Горят электричеством луны
На выгнутых, длинных столбах…
В этом стихотворении – все волшебство городской весны. Прочтите его вы, отрицающий музыку в душе и стихах поэта. Прочтите вслух эти строки:
Как тихие звуки клавира
Далекие рокоты дня…
Что может быть ближе к самим звукам клавира, чем эта строка о них?
Слово «клавир» сразу переносит нас в Германию, страну лучших сказок. Ей обязан Брюсов другим своим прекрасным стихотворением:
Рейна полные струи…
Зеленоватый Рейн с повторенными у берегов башнями старого Кельна и сверкающими вдали парусами; темная зелень виноградников; «песня милой старины…»
О, волшебство старой Германии! O, Heinrich Heine!
Мысль о Германии наводит меня на волшебство вагона. Мчится поезд. За окнами ночь. В еле освещенном купе чьи-то зеленые глаза:
И было ль то влиянье
Качания и тьмы,
Но было там влиянье,
В котором никли мы…
И вновь перед нами двое чужих, соединенных на миг волшебством ночи и вагона:
И чьи-то губы близились
Во тьме к другим губам,
И чьи-то губы сблизились, –
Иль снилось это нам?
Снилось ли? Лучше так! Кто знает, какими оказались бы при ровном дневном свете эти зеленые глаза?
Нет мечтательней любви, покинутой волшебством! И на вопрос поэта своей Миньоне:
Как объяснишь, что покинуло нас! – есть только один ответ: сердце любви – волшебство! Лихорадочное биение этого сердца слышим мы в стихотворении «Который раз».
Я странно счастлив, я влюблен…
Влюблен! – который раз!
Каким прекрасным было бы это стихотворение без последней строфы:
И в стройных строфах вновь мечты
Поют – который раз,
А месяц смотрит с высоты –
Такой конец разрушает все. До стройности ли строф, когда любишь? И может ли месяц быть для влюбленного лишь холодным глазом веков? Нет печальней поэта в последней – главной – строфе, покинутого волшебством!
Но вот уж опять оно нахлынуло волнами «Бала»:
Забвенье, и круженье, и движенье
Вдаль, без возврата…
Еще несколько слов о волшебном из волшебных стихотворений поэта – «Встреча» («Близ медлительного Нила»). Из него нельзя приводить отдельных строк, как нельзя из груды драгоценных камней выбрать один лучший. Приходится, как дети, говорить: «все лучше» – и брать все.
Измена романтизму; оскорбление юности в намеренно-небрежной критике молодых поэтов; полная бездарность психодрамы «Прихожий», – да простится все это Брюсову за то, что и в его руках когда-то сверкал многогранный алмаз волшебства.
‹1910›
Герой труда
Часть первая
«И с тайным восторгом гляжу я в лицо врагу».
Бальмонт
I. Поэт
Стихи Брюсова я любила с 16 л. по 17 л. – страстной и краткой любовью. В Брюсове я ухитрилась любить самое небрюсовское, то, чего он был так до дна, до тла лишен – песню, песенное начало. Больше же стихов его – и эта любовь живет и поныне – его «Огненного Ангела», тогда – и в замысле и в исполнении, нынче только в замысле, в замысле и в воспоминании, «Огненного Ангела» – в неосуществлении. Помню, однако, что уже тогда, 16-ти лет, меня хлестнуло на какой-то из патетических страниц слово