по советскому худосочию, пятилетней) не связываются. (Убеждена, что считался и с двухлетними!).
Примечание второе. Декламация моих стихов к Брюсову – Брюсову же – экспромт, от которого я похолодела. Чувство, что в комнате сразу стало тесно, – не комната, а клетка, и не только волк в ней – я с ним! Точное чувство совместной запертости с волком, с той же, первых секунд, неловкостью и зверя и человека. Но было и другое. Здесь, в этой спертости почти лоб в лоб, при стольких свидетелях! услышать от семилетнего, с такими чудесными глазами! ребенка – браваду его, так еще недавно семнадцатилетней, матери. Ушами услышать! Воушию! Был бы Брюсов глубок, будь у него чувства более острые, чем: Брюсов! (нужных мыслей у него было вдоволь) – перешагни он через себя, он бы оценил эту повторяемость явлений…
Я забыла, что сердце в вас – только ночник,
Не звезда! Я забыла об этом!
Что поэзия ваша – из книг…
Остановилась на первой, остановилась на третьей строке. Но была, в этом вызове, кроме мести за меня, унаследованная от меня и тотчас же мною узнанная – влюбленность вражды. И, если стих внезапно не окончился поцелуем – то только из застенчивости. (Такой породы в ласке робки, не в ударе).
* * *
Что думал? Невоспитанная девочка? Нет, воспитанная. Подученная мною? Явно – нет, он же видел чистоту моего испуга. Не понравиться – внешне – тоже не могла (Вячеслав Иванов: «Раскрывает сердце и входит»). Думаю, что единственное, что он думал: «Скорей бы» И – о ужас! – он на эстраду, она (со мной) – за ним! Сидим чуть ли не рядом. Что еще ждет? Какой «экспромт»?
К его чести скажу, что волчьей шубы своей с нее, спящей, он не снял, хотя спешил. Покашливал и покашливал. Во оправдание же свое скажу, что именно его шубы не выбирала. Просто – меховая! Хорошо под мехом! Аля сможет сказать: «Я спала под шкурой врага».
О руке же, не снявшей:
Если умру я, и спросят меня:
«В чем твое доброе дело?»
Молвлю я: «Мысль моя майского дня
Бабочке зла не хотела».
(Бальмонт)
III. Вечер поэтесс
И не в шитье была там сила»…
Летом 1920 г., как-то поздно вечером ко мне неожиданно вошла… вошел… женский голос в огромной шляпе. (Света не было, лица тоже не было).
Привыкшая к неожиданным посещениям – входная дверь не запиралась – привыкшая ко всему на свете и выработавшая за советские годы привычку никогда не начинать первой, я, вполоборота, ждала.
– Вы Марина Цветаева? – Да. – Вы так и живете без света? – Да. – Почему же вы не велите починить? – Не умею. – Чинить или велеть? – Ни того, ни другого. – Что же вы делаете по ночам? – Жду. – Когда зажжется? – Когда большевики уйдут. – Они не уйдут никогда. – Никогда.
В комнате легкий взрыв двойного смеха. Голос в речи был протяжен, почти что пенье. Смех явствовал ум.
– А я Адалис. Вы обо мне не слыхали? – Нет. – Вся Москва знает. – Я всей Москвы не знаю. – Адалис, с которой – которая… Мне посвящены все́ последние стихи Валерия Яковлевича. Вы ведь очень его не любите? – Как он меня. – Он вас не выносит. – Это мне нравится. – И мне. Я вам бесконечно благодарна за то, что вы ему никогда не нравились. – Никогда.
Новый смех. Волна обоюдной приязни растет.
– Я пришла спросить вас, будете ли вы читать на вечере поэтесс. – Нет. – Я так и знала и сразу сказала В. Я. Ну, а со мной одной будете? – С вами одной, да. – Почему? Вы ведь моих стихов не знаете. – Вы умны и остры и не можете писать плохих стихов. Еще меньше – читать. (Голос вкрадчиво): – Со мной и с Радловой? – Коммунистка? – Ну, женский коммунизм… – Согласна, что мужской монархизм лучше. (Пауза). Донской. Но, шутки в сторону, партийная или нет? – Нет, да нет же! – И вечер совершенно вне? – Совершенно вне. – Вы, Радлова и я. – Вы, Радлова и я. – Платить будут? – Вам заплатят. – О, не скажите! меня любят, но мне не платят. – Брюсов вас не любит и вам заплатит. – Хорошо, что Брюсов меня не любит! – Повторяю, не выносит. Знаете, что он сказал, получив ваши рукописи? «Я высоко ценю ее, как поэта, но как женщину я ее не выношу, и она у меня никогда не пройдет!» – Но ведь стихи предлагал поэт, а не женщина! – Знаю, говорила – говорили – непереубедим. Что у вас, собственно, с ним было?
Рассказываю, смеясь, то, что читатель уже знает. Адалис: – Он мстителен и злопамятен. – Я никогда не считала его ни христианином, ни славянином. – И, временами, непомерно мелок. – За «непомерно» прощаю.
* * *
С поэтессой Адалис мы, если не подружились, приятельствовали. Она часто забегала ко мне, чаще ночью, всегда взволнованная, всегда голодная, всегда неожиданная, неизменно-острая. – В. Я. меня к вам ревнует, я постоянно говорю о вас. – С целью или без цели? – И так и так. От одного звука вашего имени у него лицо темнеет. – Зачем темнить? И так не из светлых.
Внешность Брюсова. Первое: негибкость, негнущесть, вплоть до щетины брызжущих из черепа волос («бобрик»). Невозможность изгиба (невозможность юмора, причуды, imprévu – всего, что относится к душевной грации). Усы – как клыки, характерное французское en croc. Усы нападчика, шевелящиеся в гневе. Форма головы – конус, посадка чуть кверху, взирание и вызов, неизменное свысока. Волевой, наполеоновский, естественнейший – сосредоточенной воли жест! – скрещивать руки. Руки вдоль тела – не Брюсов. Либо перо, либо крест. В раскосости и скуластости – перекличка с Лениным. Топорная внешность, топором, а не резцом, но крепко, но метко. При негодности данных – сильнейшее данное (не дано, дал).
Здесь, как в творчестве, Брюсов явил из себя всё, что мог.
* * *
А глаза каре-желтые, волчьи.
* * *
(Уже по написании этих строк. Одна моя знакомая, на мой вопрос, какое у него было лицо, с гениальностью женской непосредственности: «Не знаю, какое-то… обутое»).
* * *
У Адалис же лицо было светлое, рассмотрела белым днем в ее светлейшей светелке во Дворце Искусств (уг. Поварской и Кудринской, д. гр. Соллогуба). Чудесный лоб, чудесные глаза, весь верх из света. И стихи хорошие, совсем не брюсовские, скорее мандельштамовские, явно-петербургские. (Брюсов совершенно вне элементарного, но в чем-то правильного деления русской поэзии на Москву и Петербург).
«Все говорят, что Брюсов мне их выправляет, – жаловалась она, – но, уверяю вас…» – Вам нечего уверять. Брюсову на поэтесс везет, и если выправлять, то во всяком случае, не ему в данный час, ваши. – «Что вы думаете о его стихах?» – Думаю? многое. Чувствую? ничего. – «Но большой мастер». – Но большой мастер.
* * *
Вот один из рассказов Адалис о Брюсове. Рассказ, от которого у меня сердце щемит:
«У В. Я. есть приемыш, четырехлетний мальчик, он его нежно и трогательно любит, сам водит гулять и особенно любит всё ему объяснять по дороге. «Вот это называется фронтон. Повтори: фронтон». – «Фронтон». – «А эта вот колонна – дорическая. Повтори: дорическая». – «Дорическая». – «А эта вот, завитком, ионический стиль. Повтори!» – «Ионический». И т. д., и т. д. И вот, недавно, – он мне сам рассказывал – собачка навстречу, с особенным каким-то хвостом, закорючкой. И мальчик Брюсову: – «А эта собачка – какого стиля? Ионийского или Дорийского?»
* * *
Наше совместное выступление с Адалис состоялось больше полугода спустя, кажется, в феврале 1921 г. Нельзя сказать, чтобы меня особенно вдохновили голубые афиши «Вечер поэтесс» – перечень девяти имен – со вступительным словом Валерия Брюсова. Речь шла о трех, здесь трижды три, вместо выступления – выставка. От одного такого женского смотра я в 1916 г. уже отказалась, считая, что есть в поэзии признаки деления более существенные, чем принадлежность к мужескому или женскому полу, и отродясь, брезгуя всем, носящим какое-либо клеймо женской (массовой) отдельности, как-то: женскими курсами, суффражизмом, феминизмом, армией спасения, всем пресловутым женским вопросом, за исключением военного его разрешения: сказочных царств Пенфезилеи – Брунгильды – Марьи Моревны – и не менее сказочного петроградского женского батальона. (За школы кройки, впрочем, стою.) Женского вопроса в творчестве нет: есть женские, на человеческий вопрос, ответы, как-то: Сафо – Иоанна д’Арк – Св. Тереза – Беттина Брентано. Есть восхитительные женские вопли (Lettres de M-lle de Lespinasse), есть женская мысль (Мария Башкирцева), есть женская кисть (Rosa Bonheur), но всё это – уединенные, о женском вопросе и не подозревавшие, его этим неподозрением – уничтожавшие (уничтожившие).
Но Брюсов, этот мужчина в поэзии par excellence, этот любитель пола вне человеческого, этот нелюбитель душ, этот: правое – левое, черное – белое, мужчина – женщина, на такие деления и эффекты, естественно, льстился. Только вспомнить его «Стихи Нелли», – анонимную книгу от лица женщины, выдавшую автора именно бездушностью своей, – и удивительное по скудосердию предисловие к стихам Каролины Павловой. И не только на деление мужчина – женщина льстился, – на всякие деления, разграничения, разъятия, на всё, что подлежало цифре и графе. Страж при сорока-четырех-разрядном кладбище – вот толкование Брюсовым вольного братства поэзии и его роль при нем. Для Брюсова поэт без «ист» не был поэтом. Так, в 1920 г., кажется, на вопрос, почему на вечер всех поэтических направлений («кадриль литературы») не были приглашены ни Ходасевич, ни я, его ответ был: «Они – никто. Под какой же я их проставлю рубрикой?» (Думаю, что для Ходасевича, как для меня, только такое «никто» – лишний titre de noblesse).
Брюсов всю жизнь любопытствовал женщинам. Влекся, любопытствовал и не любил. И тайна его разительного неуспеха во всем, что касается женской Психеи, именно в этом излишнем любопытствовании, в этом дальнейшем разъятии и так уже трагически разъятого, в изъятии женщины из круга человеческого, в этом искусственном обособлении, в этом им самим созданном зачарованном ее кругу. Волей здесь не возьмешь, и невольно вспоминается прекрасный перевод из весьма посредственного поэта:
Спросили они: «Как красавиц привлечь.
Чтоб сами, без чары, на страстную речь
Оне нам в объятия пали?»
– Любите! – оне отвечали.
* * *
Было у Брюсова все: и чары, и воля, и страстная речь, одного не было – любви. И Психея – не