слава бо́льшая – безымянная. Кто в Москве знал, что Пушкин – Опекушина? Но опекушинского Пушкина никто не забыл никогда. Мнимая неблагодарность наша – ваятелю лучшая благодарность.
И я счастлива, что мне, в одних моих юношеских стихах, удалось еще раз дать его черное детище – в слове:
А там, в полях необозримых,
Служа небесному царю –
Зажег зарю.
* * *
А вот как памятник Пушкина однажды пришел к нам в гости. Я играла в нашей холодной белой зале. Играла, значит – либо сидела под роялем, затылком в уровень кадке с филодендроном, либо безмолвно бегала от ларя к зеркалу, лбом в уровень подзеркальнику.
Позвонили, и залой прошел господин. Из гостиной, куда он прошел, сразу вышла мать, и мне, тихо:
– Муся! Ты видела этого господина?
– Да.
– Так это – сын Пушкина. Ты ведь знаешь памятник Пушкина? Так это его сын. Почетный опекун. Не уходи и не шуми, а когда пройдет обратно – гляди. Он очень похож на отца. Ты ведь знаешь его отца?
Время шло. Господин не выходил. Я сидела и не шумела и глядела. Одна на венском стуле, в холодной зале, не смея встать, потому что вдруг – пройдет.
Прошел он – и именно вдруг, – но не один, а с отцом и с матерью, и я не знала, куда глядеть, и глядела на мать, но она перехватила мой взгляд, гневно отшвырнула его на господина, и я успела увидеть, что у него на груди – звезда.
– Ну, Муся, видела сына Пушкина?
– Видела.
– Ну, какой же он?
– У него на груди – звезда.
– Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой-то особенный дар смотреть не туда и не на то…
– Так смотри, Муся, запомни, – продолжал уже отец, – что ты нынче, четырех лет от роду, видела сына Пушкина. Потом внукам своим будешь рассказывать.
Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого я знала, – няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды принесшему мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня этот, приходивший по воскресеньям, за чистоту и тихоту, а еще и из уважения к высокому сану няни, был допускаем в детскую, где долго пил чай с баранками, а я от любви к нему и его птичке от него не отходила, ничего не говорила и за него глотала.
– Ваня, а у нас был сын Памятник-Пушкина.
– Что, барышня?
– У нас был сын Памятник-Пушкина, и папа сказал, чтобы я это тебе сказала.
– Ну, значит, что-нибудь от папаши нужно было, раз пришли… – неопределенно отозвался Ваня.
– Ничего не нужно было, просто с визитом к нашему барину, – вмешалась няня. – Небось сами – полный енерал. Ты Пушкина-то на Тверском знаешь?
– Знаю.
– Ну, сынок их, значит. Уже в летах, вся борода седая, надвое расчесана. Ваше высокопревосходительство.
Так, от материнской обмолвки и няниной скороговорки, и от родительского приказа смотреть и помнить, – связанного у меня только с предметами – белый медведь в Пассаже, негр над фонтаном, Минин и Пожарский, и т. д. – а никак не с человеками, ибо царь и Иоанн Кронштадтский, которых мне, вознеся меня над толпой, показывали, относились не к человекам, а к священным предметам – так это у меня и осталось: к нам в гости приходил сын Памятник-Пушкина. Но скоро и неопределенная принадлежность сына стерлась: сын Памятник-Пушкина превратился в сам Памятник-Пушкина. К нам в гости приходил сам Памятник-Пушкина.
И чем старше я становилась, тем более это во мне, сознанием, укреплялось: сын Пушкина – тем, что был сын Пушкина, был уже памятник. Двойной памятник его славы и его крови. Живой памятник. Так что сейчас, целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать, что в наш трехпрудный дом, в конце века, в одно холодное белое утро пришел Памятник-Пушкина.
Так у меня, до Пушкина, до Дон-Жуана, был свой Командор.
Так и у меня был свой Командор.
* * *
А шел, верней, ехал в наш трехпрудный дом сын Пушкина мимо дома Гончаровых, где родилась и росла будущая художница Наталья Сергеевна Гончарова, двоюродная внучка Натальи Николаевны.
Родной сын Пушкина мимо двоюродной внучки Натальи Гончаровой, которая, может быть, на него – не зная, не узнавая, не подозревая – в ту минуту из окна глядела.
Наши дома с Гончаровой – узнала это только в Париже, в 1928 году – оказались соседними, наш дом был восьмой, своего номера она не помнит.
* * *
Но что же тайна красной комнаты? Ах, весь дом был тайный, ведь дом был – тайна!
Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод – том, огромный сине-лиловый том с золотой надписью вкось – «Собрание сочинений А. С. Пушкина».
В шкафу у старшей сестры Валерии живет Пушкин, тот самый негр с кудрями и сверкающими белками. Но до белков – другое сверкание: собственных зеленых глаз в зеркале, потому что шкаф – обманный, зеркальный, в две створки, в каждой – я, а если удачно поместиться – носом против зеркального водораздела, то получается не то два носа, не то один – неузнаваемый.
Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу и в полку, почти в темноте и почти вплоть и немножко даже удушенная его весом, приходящимся прямо в грудь и прямо в мозг.
Мой первый Пушкин – Цыганы. Таких имен я никогда не слышала: Алеко, Земфира, и еще – Старик. Я стариков знала только одного – сухорукого Осипа в тарусской богадельне, у которого рука отсохла – потому что убил брата огурцом. Потому что мой дедушка, А. Д. Мейн, – не старик, потому что старики чужие и живут на улице.
Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь слышала про цыганку, мою кормилицу, так любившую золото, что когда ей подарили серьги и она поняла, что они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из ушей с мясом и тут же втоптала в паркет.
Но вот совсем новое слово – любовь. Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь – любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это – любовь. Я думала – у всех так, всегда – так. Оказывается – только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру.
А я влюблена – в Цыган: в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в того цыгана, и в медведя, и в могилу, и в странные слова, которыми все это рассказано. И не могу сказать об этом ни словом: взрослым – потому что краденое, детям – потому что я их презираю, а главное – потому что тайна: моя – с красной комнатой, моя – с синим томом, моя – с грудной ямкой.
Но, в конце концов, любить и не говорить – разорваться, и я нашла себе слушательницу, и даже двух – в лице Асиной няньки, Александры Мухиной, и ее приятельницы – швеи, приходившей к ней, когда мать заведомо уезжала в концерт, а невинная Ася – спала.
– А у нас Мусенька – умница, грамотная, – говорила нянька, меня не любившая, но при случае мною хваставшаяся, когда исчерпаны были все разговоры о господах и выпиты были все полагающиеся чашки. – А ну-ка, Мусенька, расскажи про волка и овечку. Или про того барабанщика.
(Господи, как каждому положена судьба! Я уже пять лет была чьим-то духовным ресурсом. Говорю это не с гордостью, а с горечью.)
И вот, однажды, набравшись духу, с обмирающим сердцем, глубоко глотнув:
– Я могу рассказать про Цыган.
– Цы-ган? – нянька, недоверчиво, – про каких таких цыган? Да кто ж про них книжки-то писать будет, про побирох этих, руки их загребущие?
– Это не такие. Это – другие. Это – табор.
– Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы табором стоят, а потом гадать приходит – молодая чертовка: «Дай, барынька, погадаю о твоем талане…», – а старая чертовка – белье с веревки, али уж прямо – бриллиантовую брошь с барынина туалета…
– Не такие цыгане. Это – другие цыгане.
– Ну, пущай, пущай расскажет! – приятельница, чуя в моем голосе слезы, – может, и вправду другие какие… Пущай расскажет, а мы – послушаем.
– Ну, был один молодой человек. Нет, был один старик и у него была дочь. Нет, я лучше стихами скажу. Цыганы шумною толпой – по Бессарабии кочуют – Они сегодня над рекой – В шатрах изодранных ночуют – Как вольность весел их ночлег – и так далее – без передышки и без серединных запятых – до: звон походной наковальни, которую, может быть, принимаю за музыкальный инструмент, а может быть, просто – принимаю.
– А складно говорит! как по писаному! – восклицает швея, тайно меня любящая, но не смеющая, потому что нянька – Асина.
– Мед-ве-едь… – осуждающе произносит нянька, повторяя единственное дошедшее до ее сознания слово. – А вправду – медведь. Маленькая была, старики рассказывали – завсегда цыгане медведя водили. «А ты, Миша, попляши!» И пляса-ал.
– Ну, а дальше-то, дальше-то что было? (швея).
– И вот, к этому старику приходит дочь и говорит, что этого молодого человека зовут Алэко.
– Ка-ак?
– Алэко!
– Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как, говоришь, зовут?
– Алэко.
– Ну и Алека – калека!
– А ты – дура. Не Алека, а Алэко!
– Я и говорю: Алека.
– Это ты говоришь Алека, я́ говорю: Алэко: э-э-э! о-о-о!!
– Ну, ладно: Алека – так Алека.
– Алеша, значит, по-нашему (приятельница, примиряюще). Да дай ей, дура, сказать, – она ведь сказывает, не ты. Не серчай, Мусенька, на няньку, она дура, неученая, а ты грамотная, тебе и знать.
– Ну, эту дочь звали Земфира. (Грозно и громко.) Земфира – эта дочь – говорит старику, что Алеко будет жить с ними, потому что она его нашла в пустыне:
Его в пустыне я нашла
А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в одной телеге: «В одной телеге мы поедем – та-та-та-та, та-та-та-та – И села обходить с медведем»…
– С медве-едем, – нянька, эхом.
– И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей в корзинах…
– Как это – в корзинах?..
– Так: «Ослы в перекидных корзинах – Детей играющих несут – Мужья и братья жены девы – И стар и млад вослед идут – Крик шум цыганские припевы – Медведя рев его цепей».
– Да уж будет про медведя! Со