Но вот совсем новое слово – любовь. Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь – любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это – любовь. Я думала – у всех так, всегда – так. Оказывается – только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру.
А я влюблена – в «Цыган»: в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в того цыгана, и в медведя, и в могилу, и в странные слова, которыми все это рассказано. И не могу сказать об этом ни словом: взрослым – потому что краденое, детям – потому что я их презираю, а главное – потому что тайна: моя – с красной комнатой, моя – с синим томом, моя – с грудной ямкой.
Но в конце концов любить и не говорить – разорваться, и я нашла себе слушательницу, и даже двух – в лице Асиной няньки Александры Мухиной и ее приятельницы – швеи, приходившей к ней, когда мать заведомо уезжала в концерт, а невинная Ася – спала.
– А у нас Мусенька – умница, грамотная, – говорила нянька, меня не любившая, но при случае мною хваставшаяся, когда исчерпаны были все разговоры о господах и выпиты были все полагающиеся чашки. – А ну-ка, Мусенька, расскажи про волка и овечку. Или про того (барабанщика).
(Господи, как каждому положена судьба! Я уже пяти лет была чьим-то духовным ресурсом. Говорю это не с гордостью, а с горечью.)
И вот однажды, набравшись духу, с обмирающим сердцем, глубоко глотнув:
– Я могу рассказать про «Цыган».
– Цы-ган? – нянька, недоверчиво. – Про каких таких цыган? Да кто ж про них книжки-то писать будет, про побирох этих, руки их загребущие?
– Это не такие. Это – другие. Это – табор.
– Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы табором стоят, а потом гадать приходит – молодая чертовка: «Дай, барынька, погадаю о твоем талане…», – а старая чертовка – белье с веревки али уж прямо – бриллиантовую брошь с барынина туалета…
– Не такие цыгане. Это – другие цыгане.
– Ну, пущай, пущай расскажет! – приятельница, чуя в моем голосе слезы. – Может, и вправду другие какие… Пущай расскажет, а мы – послушаем.
– Ну, был один молодой человек. Нет, был один старик, и у него была дочь. Нет, я лучше стихами скажу. Цыгане шумною толпой – По Бессарабии кочуют – Они сегодня над рекой – В шатрах изодранных ночуют – Как вольность весел их ночлег – и так далее – без передышки и без серединных запятых – до: звон походной наковальни, которую, может быть, принимаю за музыкальный инструмент, а может быть, просто – принимаю.
– А складно говорит! как по-писаному! – восклицает швея, тайно меня любившая, но не смеющая, потому что нянька – Асина.
– Мед-ве-едь… – осуждающе произносит нянька, повторяя единственное дошедшее до ее сознания слово. – А вправду – медведь. Маленькая была, старики рассказывали – завсегда цыгане медведя водили. «А ты, Миша, попляши!» И пляса-ал.
– Ну, а дальше-то, дальше-то что было? (Швея.)
– И вот, к этому старику приходит дочь и говорит, что этого молодого человека зовут Алэко.
– Ка-ак?
– Алэко!
– Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как, говоришь, зовут?
– Алэко.
– Ну и Алека – калека!
– А ты – дура. Не Алека, а Алэко!
– Я и говорю: Алека.
– Это ты говоришь: Алека, я говорю: Алэко: э-э-э! о-о-о!!
– Ну, ладно: Алека – так Алека.
– Алеша, – значит, по-нашему (приятельница, примиряюще). – Да дай ей, дура, сказать, – она ведь сказывает, не ты. Не серчай, Мусенька, на няньку, она дура, неученая, а ты грамотная, тебе и знать.
– Ну, эту дочь звали Земфира. (Грозно и громко:) Земфира – эта дочь говорит старику, что Алеко будет жить с ними, потому что она его нашла в пустыне:
«Его в пустыне я нашла
И в табор на ночь зазвала». А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в одной телеге: «В одной телеге мы поедем – та-та-та-та, та-та-та-та – И села обходить с медведем…»
– С медве-едем, – нянька, эхом.
– И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей в корзинах…
– Кто это – в корзинах?..
– Так: «Ослы в перекидных корзинах – Детей играющих несут – Мужья и братья, жены, девы – И стар и млад вослед идут – Крик, шум, цыганские припевы – Медведя рев, его цепей».
– Да уж будет про медведя! Со стариком-то – что?
– Со стариком – ничего, у него молодая жена Мариула, которая от него ушла с цыганом, и эта, тоже, Земфира – ушла. Сначала все пела: «Старый муж, грозный муж! Не боюсь я тебя!» – это она про него, про отца своего, пела, а потом ушла и села с цыганом на могилу, а Алеко спал и страшно хрипел, а потом встал и тоже пошел на могилу, и потом зарезал цыгана ножом, а Земфира упала и тоже умерла.
Обе в голос:
– Ай-а-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик-то – что?
– Старик – ничего, старик сказал: «Оставь нас, гордый человек!» – и уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алеко один остался.
Обе в голос:
– Так ему и надо. Не побивши – убивать! А вот у нас в деревне один тоже жену зарезал, – да ты, Мусенька, не слушай (громким шепотом) – застал с полюбовником. И его враз, и ее. Потом на каторгу пошел. Васильем звали… Да-а-а… Какой на свете беды не бывает. А все она, любовь.
* * *
Пушкин меня заразил любовью. Словом – любовь. Ведь разное: вещь, которую никак не зовут, – и вещь, которую так зовут. Когда горничная походя сняла с чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал, и он потом три дня жил у нас в зале под пальмами, а потом ушел и никогда не вернулся – это любовь. Когда Августа Ивановна говорит, что она от нас уедет в Ригу и никогда не вернется – это любовь. Когда барабанщик уходил на войну и потом никогда не вернулся – это любовь. Когда розовогазовых нафталинных парижских кукол весной после перетряски опять убирают в сундук, а я стою и смотрю и знаю, что я их больше никогда не увижу – это любовь. То есть это – от рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и кукол так же и там же жжет, как от Земфиры и Алеко и Мариулы и могилы.
А вот волк и ягненок – не любовь, хотя мать меня и убеждает, что это очень грустно.
– Подумай, такой белый, невинный ягненок, который никакой воды не мутил…
Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка, а в данном случае волка было любить нельзя, потому что он съел ягненка, а ягненка я любить – хоть и съеденного и белого – не могла, вот и не выходила любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами.
«Сказал и в темный лес ягненка поволок».
* * *
Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав Вожатого – я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка поволокшего – любить.
Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.
Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных и незнакомых, больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей и потерянных перочинных ножиков, больше всего моего тайного красного шкафа, где он был – главная тайна. Больше «Цыган», потому что он был – черней цыган, темней цыган.
И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил – Пушкин, то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил… Вожатый.
* * *
Под влиянием непрерывного воровского чтения, естественно, обогащался и словарь.
– Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестнина парижская?
– Парижская.
– Почему? – Потому что у нее глаза страстные.
Мать угрожающе:
– Что-о-о?
– Я, – спохватываясь: – Я хотела сказать: страшные.
– То-то же!
Мать не поняла, мать услышала смысл и, может быть, вознегодовала правильно. Но поняла – неправильно. Не глаза – страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала – глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются – что кукла не страстная!) Все поэты, и Пушкин первый.
* * *
Немножко позже – мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный год – в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был, как это тогда называлось, публичный вечер – рождественский. Давали сцену из «Русалки», потом «Рогнеду» – и:
Теперь мы в сад перелетим,
Где встретилась Татьяна с ним.
Скамейка. На скамейке – Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а она встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот, Августа Ивановна, куклы не любовь, что это – любовь: когда скамейка, на скамейке – она, потом приходит он и все время говорит, а она не говорит ни слова.
– Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? – мать, по окончании.
– Татьяна и Онегин.
– Что? Не «Русалка», где мельница, и князь, и леший? Не «Рогнеда»?
– Татьяна и Онегин.
– Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что ты там могла понять?
Молчу.
Мать, торжествующе:
– Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть лет! Но что же тебе там могло понравиться?
– Татьяна и Онегин.
– Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу.) Я ее знаю, теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: «Татьяна и Онегин!» Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось «Татьяна и Онегин», все бы предпочли «Русалку», потому что – сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!
– Но почему, Мусенька, «Татьяна