кресле, по пустым залам, между белых статуй…
В день открытия музея – майский, синий и жаркий – рано утром – звонок. Звонок – и венок – лавровый! Это наша старая семейная приятельница, обрусевшая неаполитанка, приехала поздравить отца с великим днем. Никогда не забуду. Отец в старом халате, перед ним седая огнеокая красавица, между ними венок, который та упорно старается, а тот никак не дает надеть. Мягко и твердо отбиваясь: – «Помилуйте, голубушка! Старый профессор в халате – и вдруг венок! Это вам нужно надеть, увенчать красоту! Нет уж, голубушка, увольте! Сердечно вам благодарен, только разрешите мне этот венок… Экая вы, однако, прыткая!» Итальянка, сверкая глазами и слезами, а венок для верности над головой отца придерживая: – «От лица моей родины… Здесь не умеют чтить великих людей… Иван Владимирович, вы сделали великое дело!» – «Полноте, полноте, голубка, что вы меня конфузите! Просто осуществил свою давнишнюю мечту. Бог дал – и люди помогли».
Вторым подарком был наш, детский, на него и был положен венок, ибо это был – поднос. Подарок не такой бездарный, как может показаться сразу. Во-первых, папа постоянно пьет чай у себя в кабинете. Во-вторых, пока что, на подносе будут лежать визитные карточки всех предстоящих посетителей. (Усердная Олимпиевна: – «Письма буду носить Ивану Владимировичу на серебряном подносе, как графу или князю! Чем он хуже! (и, уже начало легенды): Сам царицу в кресле катал!») В-третьих, и в-главных: есть место для даты, а дата – всё. Поднос поднесен, и опять извечный припев: – «Зачем мне, старому человеку, серебряный поднос? Это вам с Асей нужно, вы теперь замужем, гостей принимать будете… Спасибо, спасибо. Прекрасный поднос, массивный, хлебниковский… Только жаль, что так на меня потратились…»
Никогда не забуду: под первым лучом того майского солнца, в белом зале, на ломберном столике, на серебряном подносе – лавровый венок.
Сентябрь 1933
Открытие музея
Белое видение музея на щедрой синеве неба. По сторонам входа двойные ряды лицеистов, от долгого стояния прислонившихся ряд к ряду спинами и тем каждую шеренгу являющих многолико-двуликим – но каким младоликим! – Янусом. Первое при входе – старик в долго-полой шубе (май!). «А где тут у вас раздеваются?» – «Пожалуйста, ваше превосходительство». – «А нумера даете? А то шуба-то небось бобровая, как бы при торжестве-то…» Тесть моего отца, древний историк И<ловайский>.
Белое видение лестницы, владычествующей над всем и всеми. У правого крыла – как страж – в нечеловеческий и даже не в божественный: в героический рост – микеланджеловский Давид. Гости, в ожидании государя, разбредаются по залам. Вдруг – звон, грохот, испуг, отскок, серебряные осколки и потоки: это восемнадцатилетний зять моего отца задел поднос с кавказскими водами, побежавшими и засверкавшими, как породившие их источники. Старички, удостоверившись, что не бомба, успокаиваются.
Старики, старики, старики. Ордена, ордена, ордена. Ни лба без рытвин, ни груди без звезды. Мой брат и муж здесь единственно-молодые. Группа молодых великих князей не в счет, ибо это именно группа: мраморный барельеф. Мнится, что сегодня вся старость России притекла сюда на поклон вечной юности Греции. Живой урок истории и философии: вот что время делает с людьми, вот что – с богами. Вот что время делает с человеком, вот что (взгляд на статуи) – с человеком делает искусство. И, последний урок: вот что время делает с человеком, вот что человек делает со временем. Но я об этом, по молодости лет, не думаю, я только чувствую жуть.
Старость, в ее главной примете: обесцвеченность, пересиливает даже удар, по глазам, золота, ибо вся эта старость залита золотом: чем старее, тем золоче, чем дряхлее – тем блистательнее, чем тусклее око – тем ослепительнее грудь. Тоже статуи, но иным. Если великокняжеское юношество статуи по форме: живой мрамор, сановники – статуи по материалу: гипсу Rigidite [22] (русского точного слова нет) старых, полых, заполненных смертной известью костей. Никогда не забуду, как один такой старичок, споткнувшись на лестнице, так и остался лежать, только ворочая головой, пока мой муж, сбежав к нему сверху, осторожно, но настойчиво не поставил его на ноги – как куклу. Сказав «кукла», я назвала дам. Белые, одинаковые, с одинаково-длинными шеями, особенно длинные от высоких, стягивающих горло воротников, в одинаково-высоких корсетах, с одинаково-высокими «подъездами» причесок, может быть, молодые, может быть, старые, если и молодые, так старые, не старые-пожилые – какого-то возраста, которого нет в жизни, собирательного возраста, создаваемого днем, местом и туалетом – а может быть, и ровным верхним рассеянным фотографическим стереоскопическим музейным светом… Куклы во всей торжественности, устрашительности и притягательности этой вовсе не детской вещи. Тройная белизна: стен, седин, дам – только фон, только берега этому золотому, неустанно ползущему старческому Пактолу галунов и орденов. И еще одно разительное противоречие: между новизной здания – и бесконечной ветхостью зрителя, между нетронутостью полов и бесконечной изношенностью идущих по ним ног. Видения (статуи), привидения (сановники), сновидения (тот живой мраморный цветник) и куклы… Смело скажу, что статуи в тот первый день музейного бытия казались живее людей, не только казались, но – были, ибо каждую из них, с живой заботой отлитую мастером, со всей заботой живой любви собственноручно вынимал из стружек мой отец, каждую, с помощью таких же любящих, приученных к любви простых рук, устанавливал на уготованном ей месте, на каждую, отступив: «Хороша!» Этих же сановников и дам, казалось, никто уже, а может быть, и никто никогда не любил, как и они – никого и ничего… Настоящий музей, во всем холоде этого слова, был не вокруг, а в них, был – они, были – они. Но стой: что-то живое! Среди общего белого дамского облака совершенно неожиданно и даже невероятно – совершенно отдельная, самостоятельная рябая юбка! Именно юбка, над которой блузка «с напуском». Закоренелая «шестидесятница»? Обедневшая знатная? Нет, богатейшая и консервативнейшая жена консервативнейшего из историков, консерватизм свой распространившая и на сундуки, то есть решившая, вопреки предписанию («дамы в белых городских закрытых»), лишние пять аршин белого фая – сохранить. И в удовлетворении выполненного долга, в зачарованном кругу одиночества своей рябой юбки, еще выше возносит свою тщательно прибранную, надменную, молодую еще головку маркизы с двумя природными accrochecoeur’a-ми [23] . И так сильно во мне тяготение ко всякому одинокому мужеству, что, отлично зная мутные источники этого, не могу – любуюсь! Но церемониймейстер не любуется. Кидая быстрые и частые взгляды на оскорбляющий его предмет и явно озабоченный, куда бы его и как бы его подальше убрать, он забывает о нем только под наплывом другой заботы: никто не становится в ряд, кроме купеческих старшин с бородами и с медалями, как вошедших – так выстроившихся. «Господа, Mesdames… Их величества сейчас будут… Прошу… Прошу… Дамы – направо, господа – налево…» Но никто его не слушает. Слушают грузного, массивного, с умным лицом, сановника, который с плавными и вескими жестами что-то говорит – одному – для всех (Витте). Старшины глядят на Белого Орла на Нечаеве-Мальцеве, полученного им «за музей». «Господа… Господа… Прошу… Их величества…»
Все мы уже наверху, в том зале, где будет молебен. Красная дорожка для царя, по которой ноги сами не идут. Духовенство в сборе. Ждем. И что-то близится, что-то, должно быть, сейчас будет, потому что на лицах, подобием волны, волнение, в тусклых глазах – трепет, точно от быстро проносимых свеч. «Сейчас будут… Приехали… Идут!.. Идут!..» «И как по мановению жезла» – выражение здесь не только уместное, но незаменимое – сами, само – дамы вправо, мужчины влево, красная дорожка – одна, и ясно, что по ней сейчас пойдет, пройдет…
Бодрым ровным скорым шагом, с добрым радостным выражением больших голубых глаз, вот-вот готовых рассмеяться, и вдруг – взгляд – прямо на меня, в мои. В эту секунду я эти глаза увидела: не просто голубые, а совершенно прозрачные, чистые, льдистые, совершенно детские.
Глубокий plongeon [24] дам, живое и плавное опускание волны. За государем – ни наследника, ни государыни нет —
Сонм белых девочек… Раз… две… четыре…
Сонм белых девочек? Да нет – в эфире
Сонм белых бабочек? Прелестный сонм
Великих маленьких княжен…
Идут непринужденно и так же быстро, как отец, кивая и улыбаясь направо и налево… Младшие с распущенными волосами, у одной над высокими бровками золотая челка. Все в одинаковых, больших, с изогнутыми полями, мелкодонных белых шляпах, тоже бабочек! вот-вот готовы улететь… За детьми, тоже кивая и тоже улыбаясь, тоже в белом, но не спеша уже, с обаятельной улыбкой на фарфоровом лице государыня Мария Федоровна. Прошли. Наша живая стена распрямляется.
Благослови, владыко!
* * *
Молебен кончен. Вот государь говорит с отцом, открытие музеяи отец, как всегда, чуть склонив голову набок, отвечает. Вот государь, оглянувшись на дочерей, улыбнулся. Улыбнулись оба. Церемониймейстер подводит государыне Марии Федоровне московских дам. Нырок, кивок. Нырок, кивок. В этих нырках что-то подводное. Так водоросли ныряют на дне Китежа… Государь, сопровождаемый отцом, последовал дальше, за ним, как по волшебной дудке Крысолова, галуны, медали, ордена…
Воздух, после молебна, разреженнее. Оборот некоторых голов на статуи. Называют имена богов и богинь… Одобрительные возгласы…
Старая отцова поклонница, обрусевшая итальянка, все время скромно державшаяся в тени, – если можно сказать «тень» о месте, где все свет, – выступив и, с отчаянием великих решений, схватив отца за рукав: «Иван Владимирович, вы должны выйти!» И, как заклинательница, трижды: «Выйти – и встать, выйти и встать, выйти и встать!» И, странно, без малейшего спору, точно не прослышав смысла слов и повинуясь только интонации, мой отец, как в глубоком сне, вышел и встал. Чуть склонив набок свою небольшую седую круглую голову – как всегда, когда читал или слушал (в эту минуту читал он прошлое, а слушал будущее), явно не видя всех на него глядящих, стоял он у главного входа, один среди белых колонн, под самым фронтоном музея, в зените своей жизни, на вершине своего дела. Это было видение совершенного покоя.
* * *
– Папа, а что государь с тобой говорил? – «А скажите, профессор, что за красивая зала, где мы слушали молебен, такая светлая, просторная?» – «Греческий дворик, Ваше Величество». – «А почему он, собственно, греческий, когда все здесь греческое?» Ну, я начинаю объяснять, а государь дочерям: «Марья! Настасья! Идите сюда и слушайте, что говорит профессор!» Тут я ему: – «Помилуйте, Ваше Величество, разве таким козам может быть интересно, что говорит старый профессор?..»