мужская с мужской – ругань, мужская с женской – смех. Неожиданность и безнаказанность.
Говорят о предстоящем суде над сотрудниками – представили огромные счета и на закупленное, и на прожитое: какие-то постои, подводы, извозчики… Себе, конечно, навезли всего.
– Вы заметили, как такой-то отъелся?
– А такой-то? Щеки лопаются!
Впустили. Навстречу ошалелая вереница санок. Полозья по ногам. Окрики. Тьма. Идем по лужам. Запах поистине тлетворный.
– Да посторонитесь же!!!
– Товарищ! Товарищ! Мешок лопнул!
Хлипь. Хлябь. Ноги уходят по щиколку. Кто-то, тормозя весь цуг, яростно разувается: валенки насквозь! Я давно уже не чувствую ног.
– Да свет-то когда-нибудь – будет?!
– Товарищи! Удостоверение потеряла! Ради всего святого – спичку!
Вспыхивает. Кто-то на коленях, в воде, беспомощно разгребает слизь.
– Да вы в карманах поищите! – Вы, может, дома забыли? – Да разве тут найдешь?! – Продвигайтесь! Продвигайтесь! – Товарищи, встречная партия! Берегись!!!
И – прогал. Прогал и водопад. Квадратная дыра в потолке, сквозь которую дождь и свет. Хлещет, как из дюжины труб. – Потонем! – Прыжки, скачки, кто-то мешок упустил, у кого-то в проходе санки завязли. – Господи!
* * *
Картошка на полу: заняла три коридора. В конце, более защищенном, менее гнилая. Но иного пути к ней, кроме как по ней же, нет. И вот: ногами, сапогами… Как по медузьей горе какой-то. Брать нужно руками: три пуда. Не оттаявшая слиплась в чудовищные гроздья. Я без ножа. И вот, отчаявшись (рук не чувствую) – какую попало: раздавленную, мороженую, оттаявшую… Мешок уже не вмещает. Руки, окончательно окоченев, не завязывают. Пользуясь темнотой, начинаю плакать, причем тут же и кончаю.
– На весы! На весы! Кому на весы?!
Взваливаю, тащу.
Развешивают два армянина, один в студенческом, другой в кавказском. Белоснежная бурка глядит пятнистой гиеной. Точно архангел коммунистического Страшного Суда! (Весы заведомо врут!)
– Товарищ барышна! Не задерживай публику!
Ругань, пинки. Задние напирают. Я загромоздила весь
проход. Наконец кавказец, сжалившись – или рассердившись, откатывает мой мешок ногой. Мешок, слабо завязанный, рассыпается. Клюканье. Хлипанье. Терпеливо и не торопясь подбираю.
* * *
Обратный путь с картошкой. (Взяла только два пуда, третий утаила.) Сначала беснующимися коридорами, потом сопротивляющейся лестницей – слезы или пот на лице, не знаю.
И не знаю, дождь иль слезы
На лице горят моем…
Может, и дождь! Дело не в этом! Полоз очень слаб, расщепился посредине, навряд ли доедем. (Не я везу санки, вместе везем. Санки – сподвижник по беде, а беда – картошка. Собственную беду везем!)
Боюсь площадей. Арбатской не миновать. Можно было с Пречистенского переулками, но там спуталась бы. Ни снега, ни льда: везу по воде, местами – по сухому. Задумчиво любуюсь на булыжники, уже розовые…
– О, как все это я любила!
Вспоминаю Стаховича. Увидь он меня сейчас, я бы неизбежно сделалась для него предметом гадливости. Все, вплоть до лица, в подтеках. Я не лучше собственного мешка. Мы с картошкой сейчас – одно.
– Да куда ты пре-ешь! Нешто это можно – прямо на людей?! Буржуйка бесхвостая!
– Конечно, бесхвостая, – только черти хвостатые!
Кругом смех. Солдат, не унимаясь:
– Ишь, шляпку нацепила! А морду-то умыть…
Я, в тон, указывая на обмотки:
– Ишь, тряпки нацепил!
Смех растет. Я, не желая упустить диалога, останавливаюсь, якобы поправляя мешок.
Солдат, расходясь:
– Высший класс называется! Интеллихенция! Без прислуги лица умыть не могут!
Какая-то баба, визгливо:
– А ты мыла дай! Мыло-то кто измылил? Почем мыло-то на Сухаревой, знаешь?
Кто-то из толпы:
– Чего ему знать? Ему казенное идет! А вы, барышня, картошку везете?
– Мороженую. На службе дали.
– Известно, мороженую, – хорошая-то самим нужна! Подсобить, что ли?
Толкает, вожжи напрягаются, еду. Позади голос бабы – солдату:
– Что ж она, что в шляпе, не человек, что ль?
Рас – су – ди – ил!
* * *
Итог дня: два чана картошки. Едим все: Аля, Надя, Ирина, я.
Надя – Ирине, лукаво:
– Кушай, Ирина, она сладкая, с сахаром.
Ирина, тупясь и отворачиваясь: – Ннне…
* * *
20 марта.
Вместо «Монпленбеж», задумавшись, пишу «Монплэзир» (Monplaisir – нечто вроде маленького Версаля в XVIII в.).
Благовещение 1919 г.
Цены:
1 ф<унт> муки – 35 р<ублей>
1 ф<унт> картошки – 10 р<ублей>
10 ф<унтов> моркови – 7 р<ублей> 50 к<опеек>
1 ф<унт> луку – 15 р<ублей>
селедка – 25 р<ублей>
(Жалование – ставки у нас еще не прошли – 775 руб<лей> в месяц.)
* * *
25-го апреля 1919 г.
Ухожу из Комиссариата. Ухожу, потому что не могу составить классификации. Пыталась, из жил лезла – ничего. Не понимаю. Не понимаю, чего от меня хотят: «Составьте, сопоставьте, рассортируйте… Под каждым делением – подразделение». Все в одно слово, как спелись. Опросила всех: от заведующего отделом до одиннадцатилетнего курьера – «Совсем просто». И, главное, никто не верит, что не понимаю, смеются.
Наконец, села к столу, обмакнула перо в чернила, написала: «Классификация», потом, подумав: «Деления», потом еще, подумав: «Подразделения». Справа и слева. Потом застыла.
* * *
Прослужила 5 1/2 месяцев, еще бы две недели – и отпуск (с зачетом жалованья). Но не могу. И вырезки за три месяца не наклеены. И на ять начинают поглядывать: «Неужели, товарищ, еще не привыкли?»…Классификацию нужно представить к 28-му. Последний срок. Нужно отдать справедливость, коммунисты доверчивы и терпеливы. В старорежимном учреждении меня бы, сразу разглядев, сразу выгнали. Здесь я сама подаю в отставку.
Заведующий М<илле>р, прочтя мое заявление, коротко:
– Лучшие условия?
– Военный паек и льготные обеды на всех членов семьи.
(Молниеносный и наглейший вымысел.)
– Тогда не смею задерживать. Только не прогадайте: такие учреждения быстро рушатся.
– Я ответственным работником.
– По чьей рекомендации?
– Двух членов партии до Октября.
– Чем поступаете?
– Переводчиком.
– Переводчики очень нужны. Желаю успеха.
Выхожу. Уже в дверях – оклик:
– Товарищ Эфрон, классификацию, конечно, представите?
Я, умоляюще:
– Все материалы налицо… Мой заместитель легко справится… Уж лучше вычтите из жалованья!
* * *
Не вычли. Нет, руку на сердце положа, от коммунистов я по сей день, лично, зла не видела. (Может быть – злых не видела!) И не их я ненавижу, а коммунизм. (Вот уж два года, как со всех сторон слышу: «Коммунизм прекрасен, коммунисты – ужасны!» В ушах навязло!)
Но, возвращаясь к классификации (озарение: не к ней ли сводится весь коммунизм?!) – точь-в-точь то же, что пятнадцати лет с алгеброй (семи – с арифметикой!). Полные глаза и пустой лист. То же, что с кройкой, – не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. То же, что с продажей на рынке, когда-то – с наймом прислуги, со всем моим стопудовым земным бытом: не понимаю, не могу, не выходит.
Думаю, если бы других заставили писать «Фортуну», они бы почувствовали точно то же, что я.
* * *
Поступаю в Монпленбеж – в Картотеку.
26-го апреля 1919 г.
Только что вернулась, и вот, великая клятва: не буду служить. Никогда. Хоть бы умерла.
Было так. Смоленский бульвар, дом в саду. Вхожу. Комната как гроб. Стены из карточек: ни просвета. Воздух бумажный (не книжный, благородный, а – праховый. Так, разница между библиотекой и картотекой: там храмом дышишь, здесь – хламом!). Устрашающе-нарядные барышни (сотрудницы). В бантах и в «ботах». Разглядят – запрезирают. Сижу против решетчатого окна, в руках русский алфавит. Карточки надо разобрать по буквам (все на А, все на Б), потом по вторым буквам, то есть: Абрикосов, Авдеев, потом по третьим. Так с 9-ти утра до 5 V2 вечера. Обед дорогой, есть не придется. Раньше давали то-то и то-то, теперь ничего не дают. Пасхальный паек пропущен. Заведующая – коротконогая сорокалетняя каракатица, в корсете, в очках, страшная. Чую бывшую инспектрису и нынешнюю тюремщицу. С язвительным простосердечием изумляется моей медлительности: «У нас норма – двести карточек в день. Вы, очевидно, с этим делом не знакомы»…
Плачу. Каменное лицо и слезы как булыжники. Это скорей похоже на тающего оловянного идола, чем на плачущую женщину. Никто не видит, потому что никто не поднимает лба: конкурс на быстроту:
– У меня столько-то карточек!
– У меня столько-то!
И вдруг, сама не понимая, встаю, собираю пожитки, подхожу к заведующей:
– Я сегодня не записалась на обед, можно сходить домой?
– Вы далеко живете?
– Рядом.
– Но чтобы через полчаса были здесь. У нас это не полагается.
– О, конечно.
Выхожу – все еще статуей. На Смоленском рынке слезы – градом. Какая-то баба, испуганно:
– Ай, обокрали тебя, а, барышня!
И вдруг – смех! Ликованье! Солнце во все лицо! Конечно. Никуда. Никогда.
* * *
Не я ушла из Картотеки: ноги унесли! Душа – ноги: вне остановки сознания. Это и есть инстинкт.
7-го июля 1919 г.
Вчера читала во «Дворце Искусств» (Поварская, 52, д<ом> Соллогуба, моя бывшая служба) – «Фортуну». Меня встретили хорошо, из всех читавших – одну – рукоплесканиями. (Оценка не меня, а публики.)
Читали, кроме меня: Луначарский – из швейцарского поэта Карла Мюллера, переводы; некий Дир Туманный – свое собственное, т. е. Маяковского, – много Диров Туманных и сплошь Маяковский!
Луначарского я видела в первый раз. Веселый, румяный, равномерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча. Лицо средне-интеллигентское: невозможность зла. Фигура довольно круглая, но «легкой полнотой» (как Анна Каренина). Весь налегке.
Слушал, как мне рассказывали, хорошо, даже сам шипел, когда двигались. Но зала была приличная.
«Фортуну» я выбрала из-за монолога в конце:
…Так вам и надо за тройную ложь
Свободы, Равенства и Братства!
Так отчетливо я никогда не читала.
…И я, Лозэн, рукой белей чем снег,
Я подымал за червь бокал заздравный!
И я, Лозэн, вещал, что полноправны
Под солнцем – дворянин и дровосек!
Так ответственно я никогда не дышала. (Ответственность! Ответственность! Какая услада сравнится с тобой! И какая слава?! Монолог дворянина – в лицо комиссару, – вот это жизнь! Жаль только, что Луначарскому, а не… хотела написать Ленину, но Ленин бы ничего не понял, – а не всей Лубянке, 2!)
Чтению я предпослала некое введение: кем был Лозэн, чем стал и от чего погиб.
По окончании стою одна, с случайными знакомыми. Если бы не пришли – одна. Здесь я такая же чужая, как среди квартирантов дома, где живу пять лет, как на службе, как когда-то во всех семи русских и заграничных пансионах и гимназиях, где училась, как всегда – везде.
* * *
Читала в той самой розовой зале, где служила. Люстра просияла (раньше была в чехле). Мебель выплыла. Стены прозрели бабками. (И люстры, и мебель, и прабабки, и предметы роскоши, и утварь – вплоть до кухонной посуды, – все обратно отбито «Дворцом Искусств» у Наркомнаца. Плачьте, заведующие!)
В одной из зал – прелестная мраморная Психея. Настороженность души и купальщицы. Много бронзы и много тьмы. Комнаты насыщенны. Тогда, в декабре, они были голодные: голые. Такому дому нужны вещи. Вещи здесь меньше всего – вещественность. Вещь непродажная