Беседуем. Уступает мне свой ужин: кусочек хлеба, три вареных свеклы и стакан чая с кусочком сахара.
– А вы?
– Я уже ужинал.
– Где? Нет, нет, вместе!
Говорим о стихах, о Германии, которую оба страстно любим, расспрашивает о моей жизни.
– Вам очень трудно живется?
Смущаюсь, скрашиваю.
И он:
– Маринушка, Маринушка… Ну, я скоро получу немножко муки, я вам тогда принесу… Как все это ужасно!
Я:
– Да уверяю вас…
Он, думая вслух:
– Может быть, удастся достать немножко пшена…
(И беспомощно):
– А уехать на юг – совсем невозможно?
Смотрю в лицо: прелестное, худое; в глаза: карие, в роговых очках. И такое сознание его невинности, неповинности, такое задохновение жалости и благодарности, что… но слезы уже текут, и он, испуганно:
– А вести с Юга у вас по крайней мере не плохие?
* * *
Сплю, конечно, на кровати – ни собаки, ни уверения не помогли. Перед сном еще перекликаемся.
– N! Вы бы хотели сейчас быть в Вене? Это – гостиница, сейчас 1912 г., выгляните – живая, школьная, ночная
Вена… и «Wienerblut» [42] …
И он, протяжно:
– Ах, я ничего не знаю, Маринушка!
* * *
Просыпаюсь с солнцем. Быстро влезаю в свое широченное красное платье (цвета cardinal – пожар!). Пишу записку N. Осторожно открываю дверь и – о, ужас! – огромная двухспальная кровать, и на ней – спящие. Отступаю. Потом, внезапно решившись, большими тихими шагами направляюсь к противоположной двери, уже нажимаю ручку…
– Да что же это такое?!
На кровати сидящий мужчина – всклокоченная голова, расстегнутый ворот, смотрит.
И я, вежливо:
– Это я. Я случайно ночевала здесь и иду домой.
– Но, товарищ!..
– Ради Бога, извините. Я не думала, что… Я думаю, что… Я, очевидно, не сюда попала…
И, не пережидая реплики, исчезаю.
* * *
(NB! Именно – сюда!)
* * *
Потом слышала от N.: спящий принял меня за красное привидение. Призрак Революции, исчезающий вместе с первыми лучами солнца!
Рассказывая, безумно смеялся.
* * *
Только сейчас, пять лет спустя, по достоинству оцениваю положение: единственное, что я догадалась сделать, попав в коммуну, – это попасть в чужую спальню, единственное – вопреки всем призывам г<оспо>жи Коллонтай и К° – у коммунистов – некоммунистического.
– «Plus royaliste que le Roi!» [43]
Воин христов
Раннее утро. Идем с Алей мимо Бориса и Глеба. Служба. Всходим, вслед за какой-то черной старушкой, по ступеням белого крыльца. Храм полон, от раннего часа и тишины впечатление заговора. Через несколько секунд явственно ушами слышу:
– …Итак, братья, ежели эти страшные вести подтвердятся, как я только о том проведаю, ударит звонарь в колокол, и побегут по всем домам гонцы-посланцы, оповещая всех вас о неслыханном злодеянии. Будьте готовы, братья! Враг бодрствует, бодрствуйте и вы! По первому удару колокола, в любой час дня и ночи – все, все в храм! Встанем, братья, грудью, защитим святыню! Берите с собой малолетних младенцев ваших, пусть мужчины не берут оружия: возденем голые руки горе, с знаком молитвы, посмотрим – дерзнут ли они с мечом на толпу безоружных!
А ежели и это свершится – что ж, ляжем все, ляжем с чувством исполненного долга на ступенях нашего храма, до последней капли крови защищая Господа нашего и Владыку Иисуса Христа, покровителей храма сего и нашу несчастную родину.
– …Набат будет частый, дробный, с явственными перерывами… Поясняю вам сие, братья, для того, чтобы вы, спросонья, не спутали его с пожарным колоколом. Как услышите в неурочный час непривычный звон, так знайте: зовет, зовет Господь!
Итак, дорогие братья…
И мое торопливое в ответ: «Дай Бог! Дай Бог, дай Бог!»
Москва, 1918–1919
Смерть Стаховича
(27 февраля 1919 г.)
Мы с Алей у Антокольского [44] . Воскресенье. Тает. Мы только что от Храма Спасителя, где слушали контрреволюционный шепот странников и – в маленьких шапочках – в шубах с «буфами» – худых и добрых – женщин-не женщин – дам-не дам, с которыми так хорошо на кладбище.
– «Погубили Россию»… «В Писании все сказано»… «Антихрист»…
Храм большой и темный. Наверху – головокружительный Бог. Островки свеч.
Антокольский читает мне стихи – «Пролог к моей жизни», которые бы я назвала «Оправданием всего». Но так как мне этого нельзя, так как я в данный час – русская, молчу молчанием резче и весче слов. Прощаемся. Аля надевает капор. В дверях студиец В. с каменным лицом.
– Я принес ужасную весть: Алексей Александрович Стахович вчера повесился.
* * *
В церкви (у Страстного, названия не помню) стоял двойной пар от ладана и от дыхания. Каждый раз, чтобы креститься, я снимала варежку. Воск капал, слез у меня нет.
Вижу руки – из чего-то другого: не плоть, – сохранившие от живого только форму – восхитительную! Те самые, которыми прививал, в Крыму, розы и – розы кончились – закладывал, из гардинного шнура, петлю. Голова в тяжелом великолепии смерти. Веки – как занавесы: кончено, спущено. Если и есть страдание – то в висках. Остальное покоится.
Стою над гробом, близким ли, дальним ли, у меня непреложно – вопрос: «Кто следующий?» Ведь буду же я так стоять над другим лицом? – Чьим? – Эта мысль во мне, как соблазн. Я знаю, что мертвый знает. Не вопрос, а допрос. И нескончаемость этого ответа…
Еще одно: кем бы ни был мне мертвый, верней: как мало бы я ему, живому, ни была, я знаю, что в данный час (с часа, кончающегося с часами) я ему ближе всех. Может быть – потому что я больше всех на краю , легче всех пойду (пошла бы) вслед. Нет этой стены: живой – мертвый, был – есть. Есть обоюдное доверие: он знает, что я вопреки телу – есть, я знаю, что он – вопреки гробу! Дружеский уговор, договор, заговор. Он только немножко старше. И с каждым уходящим уходит в туда! в там! – частица меня, тоски, души. Опережая меня – домой. Почти как: «кланяйтесь тем-то»…
Но, воскресая с ним, я и умираю с ним. Я не могу плакать над гробом, потому что и меня закапывают! Некоей утерей своей земной достоверности плачусь за утверждение свое в мирах тех. (Плата за перевоз? Ведь платили же тени Харону? Я свою тень посылаю вперед – и здесь плачу!)
Еще об одном: как это близкие так мало ревнивы к гробу? Так легко уступают – хотя бы пядь. Секунды на земле сочтены и именно пядь дорога! Никогда не превышаю прав, оставляю пустоту вокруг гроба незаполненной – не семья – так никто! – но с такой горечью, с такой обидой за лежащего. (Гроб: точка стечения всех человеческих одиночеств, одиночество последнее и крайнее. Из всех часов – час, когда надо любить вблизи. Именно над душой стоять.)
Господи, будь он мой (то есть: имей я право!), как бы я стояла, и глядела, и целовала, как – когда все уйдут – говорила бы с ним – ему! – совсем простые вещи – может быть, о погоде – ведь он так недавно был! он еще не успел не-быть! как я бы ему в последний раз рассказала землю .
Я знаю, что его душа возле! Ушами же никто никогда ничего не слышал.
* * *
В церкви людно, никого не знаю. Помню седую голову Станиславского и свою мысль: «Ему, должно быть, холодно без шапки» – и умиление над этой седой головой.
Из церкви его понесли в Камергерский. Толпа была огромная. Все чужие. Я шла, чувствуя себя наполовину мертвой, умирая с каждым шагом – от всех чужих вокруг, от него – одного – впереди. Толпа была огромная. Автомобили сворачивали с дороги. Я этим немножечко (за него) гордилась.
От Зубовской площади толпа начала редеть. В постепенности этого редения выяснилось, что за ним идет одна молодежь – студийцы II Студии – его «Зеленое кольцо». Они трогательно пели.
Когда улицы стали совсем чужими, а я уже не только тела не чувствовала, но – души, ко мне подошел В.Л. М<че-де>лов [45] . Я ему безумно обрадовалась и сразу перенесла на него частичку своей нежности к Стаховичу. Я чувствовала – приказала себе почувствовать, – что он чувствует совсем как я, внушала ему это, всем своим самовнушением внушала – и если я когда-нибудь в жизни испытала чувство содружества, то именно в этот час, в снегах Девичьего Поля, за гробом Стаховича.
– Я тогда не сказал Вам этого. Помните? Вы в прошлом году написали мне письмо, где было несколько строк о нем: что-то о белой кости, о белой муке. Я ему прочел. Это произвело на него потрясающее впечатление. Он три дня ходил за мной следом, чтобы я ему их переписал…
Слушаю молча.
– Его очень любили, все к нему приходили во время болезни. За день до его смерти кто-то из студийцев принес ему котлету из конины. Воткнул вилку и, с усмешкой: «Может, свою же лошадку и ем»… У него ведь конские заводы были. Страстно любил лошадей.
– А как же все эти студийцы, все эти юноши, все эти молодые женщины? Как же они все-таки не…
– Не догадались?
– Не отстояли его у смерти?! Ведь в их руках: молодость, любовь – власть!
– Ах, Марина Ивановна! Жалость – не любовь. Особенно к старику. Стахович ненавидел жалость. «Я никому не нужный старик…»
Переходим на тротуар – курить. Пальцы еле держат папиросу. Была оттепель, стал буран.
– Он никакой записки не оставил?
– Нет, но в день своей смерти он еще был в театре, подошел ко мне, спросил: «Ну как, Вы еще не устроились?» – «Нет». – «Как жаль, как жаль», и сжал мои обе руки.
– А что это за маленький человек, который так плакал в церкви?
– Его камердинер, он раньше был буфетным мальчиком. За день до смерти он выдал ему жалованье за месяц вперед и награду. Перед смертью он заплатил все долги.
Доходим до кладбища. Божественная белизна Девичьего Монастыря, успокоительный свод арки. (Об этом кладбище, в 1921 г., один мой спутник-еврей: «Стоитумереть, чтобы лежать здесь», и, после паузы: «Может быть, и – креститься».) Идем к могиле. Студийцы сами хотят опустить гроб, но гроб, сделанный в Художественном театре, слишком широк (я, мысленно, с усмешкой: барский!) – не проходит. Могильщики расширяют. К священнику, торопясь и заплетаясь, подходит монашка: «Батюшка, нельзя ли поскорей? Второй покойник у ворот».
Сугробы не расчищены, стою на могиле Сапунова, немного мучась тем, что это – ну – не по Стаховичу. Помню какую-то даму в трауре. Большие, стеклянные от слез, голубые глаза. Когда гроб опускают, крестит его вслед мелкими частыми крестиками.
Потом узнаю – актриса, у которой недавно в Киеве убили