Скачать:PDFTXT
Одна – здесь – жизнь

– правую, свободную от Ирины руку. («Я всегда ношу детей на левой, вы тоже? Чтобы правой защищать. И – обнимать».) Так и вижу их втроем: застывшую в недвижном блаженстве группу трех голов: Иринину, крутолобую, чуть было не сказала – круторогую, с крутыми крупными бараньими ярко-золотыми завитками над выступом лба, Алину, бледно-золотую, куполком, рыцаренка, и между ними – Сонечкину, гладко-вьющуюся, каштановую, то застывшую в блаженстве совершенного объятья, то ныряющую – от одной к другой. И смешно – взрослая Сонечкина казалась только ненамного больше этих детских:

Мать, что тебя породила,

Раннею розой была:

Она лепесток обронила —

Когда тебя родила…

(Только когда я вспоминаю Сонечку, я понимаю все эти сравнения женщины с цветами, глаз с звездами, губ с лепестками и так далее – в глубь времен.

Не понимаю, а заново создаю.)

* * *

…Так они у меня и остались – группой. Точно это тогда уже был – снимок.

* * *

Когда же Ирина спала и Сонечка сидела с уже-Алей на коленях, это было совершенное видение Флоренсы с Домби-братом: Диккенс бы обмер, увидев обеих!

* * *

Сонечка с моими детьми была самое совершенное видение материнства, девического материнства, материнского девичества: девушки, нет – девочки-Богородицы:

Над первенцом – Богородицы:

Да это ж – не переводится!

– Ну, теперь довольно про Галлиду, а то я зазнаюсь! Теперь «Ай ду-ду» давай (вполголоса нам с Алей – почти что то же самое!) – как это ты поешь, ну?

– Ай ду-ду,

Ай ду-ду,

Сидит воён на дубу.

Он ’гает во тубу.

Во ту-бу.

Во ту-бу.

– Так, так, моя хорошая! Только еще продолжение есть: «Труба точеная, позолоченная…» – но это тебе еще трудно, это когда ты постарше будешь.

И так далее – часами, никогда не уставая, не скучая, не иссякая.

– Марина, у меня никогда не будет детей.

– Почему?

– Не знаю, мне доктор сказал и даже объяснил, но это так сложно – все эти внутренности…

Серьезная, как большая, с ресницами, уже мерцающими, как зубцы звезды.

И большего горя для нее не было, чем прийти к моим детям с пустыми руками.

Ничего нет, ничего нет сегодня, моя девочка! – она, на вопиюще-вопрошающие глаза Ирины. – Я, понимаешь, до последней минуты ждала, все надеялась, что выдадут… А не дали – потому что они гадкие – и царя убили, и мою Ирину голодную посадили… Но зато обещаю тебе, понимаешь, непременно обещаю, что в следующий раз принесу тебе еще и сахару…

– Сахай давай! – Ирина – радостно-повелительно.

– Ирина, как тебе не стыдно! – Аля, негодующе, готовая от смущения просто зажать Ирине рукою рот.

И Сонечкино подробное разъяснение – ничего, кроме «сахар», не понимающей Ирине, – что сахар – завтра, а завтра – когда Ирина ляжет совсем-спать, и потом проснется, и мама ей вымоет лицо и ручки, и даст ей картошечки, и…

– Кайтошка давай!

– Ах, моя девочка, у меня сегодня и картошечки нет, я про завтра говорю… – Сонечка, с искренним смущением.

– Сонечка! (Аля, взволнованно) с Ириной никогда нельзя говорить про съедобное, потому что она это отлично понимает, только это и понимает, и теперь уже все время будет просить!

– О, Марина! Ведь сколько я убивалась, что у меня не будет детей, а сейчас – кажется – счастлива: ведь это такой ужас, такой ужас, я бы просто с ума сошла, если бы мой ребенок просил, а мне бы нечего было дать… Впрочем, остаются все чужие…

Чужих для нее не было. Ни детей, ни людей.

* * *

Две записи из Алиной тетради весны 1919 года (шесть лет).

«Пришел вечер, я стала уже мыться. Вдруг послышался стук. Я еще с мокроватым лицом, накинув на себя Маринину шелковую шаль, быстро спустилась и спросила: “Кто там?” (Марина знала ту полудевочку – актрису Софью Евгеньевну Го лл ид эй.) Там за дверью послышались слова:

– Это я, Аля, это Соня!

Я быстро открыла дверь, сказав:

– Софья Евгеньевна!

Душенька! Дитя мое дорогое! Девочка моя! – воскликнула Голлидэй, я же быстро взошла через лестницу к Марине и восторженно сказала:

– Голлидэй! – Но Марины не было, потому что она ушла с Юрой Н. на чердак.

Я стала мыть ноги. Вдруг слышу стук в кухонную дверь. Отворяю. Входит Софья Евгеньевна. Она садится на стул, берет меня на колени и говорит:

– Моего милого ребенка оставили! Я думаю – нужно всех гостей сюда позвать.

– Но как же я буду мыть ноги?

– Ах, да, это худо.

Я сидела, положив лицо на мягкое плечо Голлидэй. Голлидэй еле-еле касалась моей шали. Она ушла, обещав прийти проститься, я же вижу, что ее нет, и в одной рубашке, накинув на себя шаль, вхожу к Голлидэй и сажусь к ней на колени. Там были Юра С., еще один студиец, и Голлидэй, а Марина еще раньше ушла с Юрой Н. на чердак. Я пришла совсем без башмаков и сандалий, только в одних черных чулках. Трогательно! Юра С. подарил мне белый пирожок. Голлидэй была весела и гладила мои запутанные волосы. Пришла знакомая Голлидэй, послышались чьи-то шаги на крыше. Оказалось, что Марина с Юрой Н. через чердачное окно вместе ушли на крышу. Юра С. влез на крышу со свечой, воскликнув:

– Дайте мне освещение для спасения хозяйки!

Я сидела на подоконнике комнаты, слегка пододвигаясь к крыше. Голлидэй звала свою знакомую и говорила:

– Ой, дитя идет на крышу! Возьмите безумного ребенка!

Подошла барышня, чтобы взять меня, но я билась. Наконец, сама Голлидэй сняла меня и стала нести в кровать. Я не билась и говорила:

– Галлида гадкая! Галлиду я не люблю!

Она полусмеялась и дала меня С<еро>ву, говоря, что я слишком тяжела для ее рук. Только что они усадили меня, как вдруг я увидала Марину, которая сходила с чердака. (Голлидэй, когда несла меня, то все говорила: “Аля, успокойся! Ты первая увидишь Марину!”) Марина держала в руках толстую свечу в медном подсвечнике. Голлидэй сказала Марине:

– Марина, Алечка сказала, что она меня не любит!

Марина очень удивилась – как я думаю».

* * *

«У нас была актриса Сонечка Голлидэй. Мы сидели в кухне. Было темно. Она сказала мне:

– Знаешь, Алечка, мне Юра написал записочку: “Милая девочка Сонечка! Я очень рад, что вы меня не любите. Я очень гадкий человек. Меня не нужно любить. Не любите меня”.

А я подумала, что он это нарочно пишет, чтобы его больше любили. А не презирали. Но я ей ничего не сказала. У Сонечки Голлидэй маленькое розовое лицо и темные глаза. Она маленького роста, и у нее тонкие руки. Я все время думала о нем и думала: “Он зовет эту женщину, чтобы она его любила. Он нарочно пишет ей эти записочки. Если бы он думал, что он правда гадкий человек, он бы этого не писал”».

* * *

…Не гадкий. Только – слабый. Бесстрастный. С ни одной страстью, кроме тщеславия, так обильно – и обидно – питаемой его красотой. Что я помню из его высказываний? На каждый мой резкий, в упор, вопрос о предпочтении, том или ином выборе – хотя бы между красными и белыми – «Не знаю… Все это так сложно…» (Вариант: «так далеко-не-просто»… по существу же «мне так безразлично»…) Зажигался только от театра, помню, однажды больше часу рассказывал мне о том, как бы он сделал (руками сделал?) маленький театр и разделил бы его на бесчисленное количество клеток, и в каждой – человечки, действующие лица своей пьесы, и междуклеточной – общей…

– А что это были бы за пьесы?.. В чем, собственно, было бы дело?.. (Он, таинственно:)

– Не знаю… Этого я еще пока не знаю… Но я все это прекрасно вижу… (Блаженно:) – Такие маленькие, почти совсем не видать

Иногда – неопределенные мечты об Италии:

– Вот уедем с Павликом в Италию… будем ходить по флорентийским холмам, есть соленый, жгутами, хлеб, пить кьянти, рвать с дерева мандарины… (Я, эхом:)

– И вспоминать – Марину… (Он, эхом эха:)

– И вспоминать – Марину…

Но и Италия была из Гольдони, а не из глубины тоски.

Однажды Павлик – мне:

– Марина? Юра решил ставить Шекспира. (Я, позабавленно:)

– Ну-у?

– Да. Макбета. И что он сделает – половины не оставит!

– Он бы лучше половину – прибавил. Взял бы – и постарался. Может быть, Шекспир что-нибудь забыл? А Юрий Александрович – вспомнил, восполнил.

Однажды, после каких-то таких его славолюбивых бредней, – он ведь рос в вулканическом соседстве бредового, театрального до кости Вахтангова – я ему сказала:

– Юрий Александрович, услышьте раз в жизни – правду Вас любят женщины, а вы хотите, чтобы вас уважали мужчины.

Его товарищи-студийцы – кроме Павлика, влюбленного в него, как Пушкин в Гончарову, – всей исключенностью для него, Павлика, такой красоты (что Гончарова была женщина, а Юрий 3. – мужчина – не меняло ничего, ибо Пушкин, и женясь на Гончаровой, не обрел ее красоты, остался маленьким, юрким и т. д.) – но любовь Павлика была еще и переборотая ревность: решение любить – то, что по существу должен был бы ненавидеть, любовь Павлика была – чистейший романтизмитак, кроме Павлика, его товарищи-студийцы относились к нему… снисходительно, верней – к нам, его любившим, снисходительно, снисходя к нашей слабости и обольщаемости. – «3<авадск>ий… да-а…» – и за этим протяжным да не следовало – ничего.

(Их любовь с Павликом была взаимная ревность: Юрия – к дару, Павлика – к красоте, ревность, за невозможностью вытерпеть, решившая стать и ставшая – любовью. И еще – тайный расчет природы: вместе они были – Лорд Байрон.)

Весь он был – эманация собственной красоты. Но так как очаг (красота) естественно – сильнее, то все в нем казалось и оказывалось недостаточным, а иногда и весь он – ее недостойным. Все-таки трагедия, когда лицо – лучшее в тебе и красота – главное в тебе, когда товарвсегда лицом, – твоим собственным лицом, являющимся одновременно и товаром. Все с него взыскивали по векселям этой красоты, режиссеры – как женщины. Все кругом ходили, просили. (Я одна подала ему на красоту.) «Но, помилуйте, господа, я никогда никому ничего такого не обещал…» Нет, родной, такое лицо уже естьпосул. Только оно обещало то, чего ты не мог сдержать. Такие обещания держат только цветы. И драгоценные камни. Драгоценные – насквозь. Цветочные – насквозь.

Или уж – святые Себастианы. Нужно сказать, что носил он свою красоту робко, ангельски. (Откуда мне сие?) Но это не улучшало, это только ухудшало – дело. Единственный выход для мужчины – до своей красоты не снисходить, ее

Скачать:PDFTXT

– правую, свободную от Ирины руку. («Я всегда ношу детей на левой, вы тоже? Чтобы правой защищать. И – обнимать».) Так и вижу их втроем: застывшую в недвижном блаженстве группу