Ивановна, пойду.
Сонечка, в слезах:
– Нет, нет, Володя, ни за что, разве можно уходить – после такой музыки, одному – после такой музыки, от Марины – после такой музыки… (Пауза, еле слышно.) От меня…
…Я в жизни себе не прошу – своего нынешнего поведения! Потому что я ведь думала, что вы – пустой красавец – и туда же к Марине, чтобы она вам писала стихи, а вы бы потом хвастались!
– Марина Ивановна мне не написала ни одной строки. Правда, Марина Ивановна?
– Правда, Володечка.
– Марина! Значит, вы его – не любите?
Я, полушутя:
– Так люблю, что и сказать не могу. Даже в стихах – не могу.
– Меньше или больше, чем Юру?
(Володя: – Софья Евгеньевна!! Она: – Забудьте, что вы в комнате: мне это нужно знать – сейчас.)
Я:
– Володя мой друг на всю жизнь, а Ю.А. ни часу не был мне другом. Володю я с первой минуты назвала Володей, а Ю.А. – ни разу Юрой, разве что в кавычках и заочно.
Сонечка, сосредоточенно, даже страдальчески:
– Но – больше или меньше? Больше или меньше??
– Володю – несравненно —. Точка.
– А теперь, Марина Ивановна, я решительно пойду.
* * *
И – пошло. Так же как раньше они никогда у меня не встречались, так теперь стали встречаться – всегда, может быть, оттого, что раньше Володя бывал реже, а теперь стал приходить через вечер, а под конец каждый вечер – ибо дело явно шло к концу, еще не названному, но знаемому.
Отъезды начались – с Ирины.
– Дайте мне, барыня, Ирину с собой в деревню – вишь она какая чахлая. Да разве раздобреешь – с советского молочка? (Так в 1919 году в Москве сами дети прозвали – воду.) А у нас молоко – деревенское, и при царе белое, и без царя белое, и картошка живая, немороженая, и хлеб без известки. И вернется к вам Ирина – во-о какая!
Кухня. Солнце во все два окна. Худая как жердь владимирская Надя с принаряженной Ириной на руках. Перед ними – Сонечка, прибежавшая проститься.
– Ну, Ирина, расти большая, красивая, счастливая!
Ирина с лукавой улыбкой:
– Галли-да! Галли-да!
– Чтобы щечки твои стали розовые, чтобы глазки твои – никогда не плакали, чтобы ручки что взяли – не отпускали, чтобы ножки – бегали… никогда не падали…
Ирина, еще никогда не видавшая слез, во всяком случае – таких, бесцеремонно ловит их у Сонечки на глазах.
– Мокрый… мокрый… Газки мокрый…
– Да, мокрые, потому что это – слёзы… Слёзы. Но не повторяй, пожалуйста, этого тебе знать не надо.
– Барышня Софья Евгеньевна, нам на вокзал пора, ведь мы с Ириной – пешие, за час не дойдем.
– Сейчас, няня, сейчас. Что бы ей еще такого сказать, чтобы она поняла? Да, няня, пусть она непременно молится Богу, каждое утро и каждый вечер, – просто так: «Спаси, Господи, и помилуй папу, маму, Алю, няню…»
Ирина:
– Галли-да! Галли-да!
– И Галлиду, потому что она ведь меня никогда Соней не звала, а я не хочу, чтобы она меня забыла, я ведь в жизни так не любила ребенка, как тебя. И Галлиду. (Бог уже будет знать!) Няня, не забудете?
– Что вы, Софья Евгеньевна, да Ирина сама напомнит, еще все уши мне Галлидой прожужжит…
Ирина, что-то понимая, с невероятным темпераментом:
– Галлида, Галлида. Галлида, Галлида, Галлида… (и, уже явно дразнясь:) Даллига, Даллига, Даллига…
– Бог с тобой, Ирина! До бабы-яги договоришься! А говорите – забудет! Теперь всю дорогу не уймется. Ну, прощайтесь, Софья Евгеньевна, а то вправду опоздаем!
– Ну, прощай, моя девочка! Ручку… Другую ручку… Ножку… Другую ножку… Глазок… Другой глазок… Лобик – и всё, потому что в губы целовать нельзя, и вы, няня, не давайте, скажите – барыня не велела – и все.
Ну, прощай, моя девочка! (Трижды крестит.) Я за тебя тоже буду молиться. Поправляйся, возвращайся доровая, красивая, румяная! Няня, берегите!
* * *
Тут же скажу, что Ирина свою Галлиду, Галлида свою Ирину больше никогда не увидела. Это было их последнее свидание, 7-го июня 1919 года.
Но около пяти месяцев спустя Ирина, оставленная Сонечкой двух лет трех месяцев, свою Галлиду еще помнила, как видно из Алиной записи – в ноябре 1919 года.
«У нас есть одна знакомая, которой нет в Москве. Ее зовут Софья Евгеньевна Голлидэй. Мы в глаза ее называем Сонечка, а за глаза Сонечка Голлидэй. Ирина ее взлюбила. Сонечка уезжала еще и раньше, а Ирина все помнила ее, и теперь еще говорит и поет: Галлида! Галлида!»
* * *
– Володечка, вы никогда не были в Марининой кухне?
– Нет, Софья Евгеньевна. Впрочем, раз, на Пасху.
– Господи, какой вы бедный! И никогда не видели Ирины?
– Не видел, Софья Евгеньевна. Впрочем, раз, тогда же – но она спала.
– Господи, как можно дружить с женщиной и не знать, сколько у ее ребенка зубов? Вы ведь не знаете, сколько у Ирины зубов?
– Не знаю, Софья Евгеньевна.
– Значит, это одна умственность, вы дружите с одной головой Марины. Господи, у кого это была одна голова?!
– У нас с вами, Софья Евгеньевна.
– Дурак! Я говорю: одна голова, без ничего… Ах, это у Руслана и Людмилы! Как мне бы от такой дружбы было холодно! Ледяной дом какой-то… О, насколько я счастливее, Володя! У меня и нижняя Марина, хрустальная, фонарная, под синим светом, как под водою, потому что ведь это – морское дно, а все гости – чудовища! – и верхняя Марина, над плитой, над пшеном, с топором! с пропиленным коричневым подолом, который – вот – целую! – уважаемая, обожаемая! И ведь только эти две – Марина, эти все – Марина, потому что я вас, Марина, не вижу – только в замке, только на башне…
– В свободное от башни время я пасла бы баранов…
Володя:
– И слушали бы – голоса.
* * *
По Сонечкиному началу с Володей я отдаленно стала понимать, почему мужчины ее не любят. Всякое недопонимание, всякое противоречие, даже всякое хотя бы самое скромное собственное мнение неизменно вызывало у нее: дурак! Точно этот дурак у нее уже был заряжен и только ждал сигнала, которым служило – все. С ней нужно было терпение, незамечание – Володины терпение и незамечание.
* * *
Я всегда провожала ее вправо, в сторону Поварской, уходящая Сонечка для меня была светающая Поварская, белая улица без лавок, похожая на реку, – точно никакого влево у моего дома не было.
И только раз случилось иначе: была ночь, и меня вдруг осенило, что я еще не подарила Сонечке своего фонтана.
На совершенно пустой игрушечной лунной площади – днем – Собачьей, а сейчас – Севильской, где только и было живого, что хоровод деревец, тонкой серебряной струечкой, двойным серебром: ушным и глазным, – сплошным…
– Фонтан, Марина?
– Маринин фонтан, Сонечка! Потому что в этом доме Пушкин читал Нащокину своего Годунова.
– Я не люблю Годунова. Я люблю – Дон Жуана. О, какое здесь все круглое, круглое, круглое!
И – точно ветром отнесло – волной вынесло – как-то без участья ног – уже на середине площади.
И вот, подняв ручку на плечо невидимого и очень высокого танцора, доверчиво вложив ему в руку – левую, чуть откинув стан на его невидимую левую, чуть привстав на носках и этим восполняя отсутствие каблуков, овеваемая белым платьем и овевая меня им…
Она его, фонтан, именно обтанцовывала, и этот фонтан был – урна, это было обтанцовывание урны, обтанцовывание смерти…
Das Mädchen und der Tod [256] .
* * *
– Марина, все у меня уменьшительное, все – уменьшительные, все подруги, вещи, кошки, и даже мужчины, – всякие Катеньки, кисеньки, нянечки, Юрочки, Павлики, теперь – Володечка… Точно я ничего большого произнести не смею. Только вы у меня – Марина, такое громадное, такое длинное… О, Марина! Вы – мое увеличительное.
* * *
Сонечка часто думала вслух, я это сразу узнавала по ее отсутствующим, донельзя раскрытым спящим глазам, глазам – первого раза («Разве это бывает – такие метели, любови…»).
Тогда она вся застывала, и голос становился монотонный, насказывающий, тоже спящий, как глаза, голос, которым матери убаюкивают детей, а дети – себя. (А иногда и матери – себя.) И если она на реплики – мою или Володину – отвечала, то делала это как-то без себя, тоже во сне, без интонации, как настоящая сомнамбула. Нет, не думала вслух, а вслух – сновидела.
– …Вот одного я еще никогда не любила – монаха. Не пришлось.
– Фу, Сонечка!
– Нет, Марина, вы не думайте – я не про православного говорю, бородатого, а про бритого: католического то есть. Может быть, совсем молодого, может быть, уже старого – неважно. В огромном, холодном, как погреб, монастыре. И этот монах один живет – была чума, и все умерли, вымерли, он один остался – творить Божье дело… Один из всего ордена. Последний. И этот орден – он.
– Софья Евгеньевна, – трезвый голос Володи, – позвольте вам сказать, что данный монастырь не есть весь орден. Орден не может вымереть оттого, что вымер монастырь. Может вымереть монастырь, но не орден.
– Последний из всего ордена, потому что вымерли все монастыри… Две тысячи триста тридцать три монастыря вымерли, потому что это средние века и чума… А я – крестьянка, в белой косынке, и в полосатой юбке, и в таком корсаже – со скрещенными лентами – и я одна выжила из всей деревни – потому что монахи все вокруг зачумили (о, Марина, я их безумно боюсь! Я говорю про католических: птицы, черти какие-то!) – и ношу ему в монастырь – молоко: от последней козы, которая еще не околела, – просто ставлю у порога его кельи.
– А ваш монах – пьет молоко? – Володя с любопытством. – Потому что ведь иногда – пост…
– …И вот я однажды прихожу – вчерашнее молоко не тронуто. С бьющимся сердцем вхожу в келью – монах лежит – и тут я впервые его вижу: совсем молодой – или уже немножко состарившийся, но бритый – и я безумно его люблю – и я понимаю, что это – чума.
(Внезапно вскакивая, соскакивая, просыпаясь.)
– Нет! А то так вся история уже кончилась, и он не успел меня полюбить, потому что когда чума – не до любви. Нет, совсем не так. Сначала любовь, потом – чума! Марина, как сделать, чтобы вышло – так}
– Увидеть монаха накануне чумы. В его последний нормальный день. День – много, Сонечка!