Телеграмма. Отец молча передает матери. Помню ее задохнувшийся, захлебнувшийся голос, без слов, кажется: «А-ах!» И отцовское – она тогда была уже очень больна – умиротворяющее, смиренное, бесконечно-разбитое: «Ничего. Даст Бог. Как-нибудь». (Телеграмма, сгоряча, была: музей горит.) И его безмолвные слезы, от которых мы с Асей, никогда не видевшие его плачущим, в каком-то ужасе отвернулись.
Мать до последней секунды помнила музей и, умирая, последним голосом, из последних легких пожелала отцу счастливого завершения его (да и ее!) детища. Думаю, что не одних нас, выросшими, видела она предсмертным оком.
Говоря о матери, не могу не упомянуть ее отца, моего деда, Александра Даниловича Мейна, еще до старушкиных тысяч, до клейневского плана, до всякой зримости и осязаемости, в отцовскую мечту – поверившего, его в ней, уже совсем больным, неустанно поддерживавшего и оставившего на музей часть своего состояния. Так что спокойно могу сказать, что по-настоящему заложен был музей в доме моего деда, А.Д. Мейна, в Неопалимовском переулке, на Москве-реке. Все они умерли, и я должна сказать.
Август 1933
Лавровый венок
(Памяти проф. И.В. Цветаева)
Года за два до открытия музея отцу предложили переехать на казенную директорскую квартиру только что отстроенную. «Подумайте, Иван Владимирович, – соблазняла наша старая экономка Олимпиевна, – просторная, покойная, все комнаты в ряд, кухня тут же – и через двор носить не нужно, электричество – и ламп наливать не нужно, и ванна – ив баню ходить не нужно – все под рукой… А этот – сдать…» – «Сдать, сдать! – с неожиданным раздражением отозвался отец. – Я всю жизнь провел на высокой ноте! – И, уже самому себе, отъединенно: – В этом доме родились все мои дети… Сам тополя сажал… – И совсем уже тихо, почти неслышно, а для экономки и вовсе непонятно: – Я на это дело положил четырнадцать лет жизни… Зачем мне электричество?! А квартиру отдать семейным служащим, как раз четыре квартирки выйдут, отличные… Две комнаты и по кухонке…» – Так и было сделано.
В эту же весну отец из Германии привез от себя музею – очередной подарок: машинку для стрижки газона. – «А таможне не платил, ни-ни. Упаковал ее в ящичек, сверху заложил книжками и поставил в ноги. – “А это что у вас здесь?” – “Это?” – “Греческие книжки”. – Ну, видят – профессор, человек пожилой, одет скромно, врать не будет. Что такому и возить, как не греческие книжки! Не парфюмерию же. Так и провез без пошлины. Помилуйте! Да на пошлину вторую такую стрижку купить можно». (Никогда не забуду, как он на самосеяном газоне перед музеем – первый – ревниво, почтительно, старательно и неумело, ее пробовал.) Думаю, что это был единственный за жизнь противозаконный поступок моего отца. Впрочем, он для музея был готов на несравненно – большее, во всяком случае – дольше. Сидит он у какой-нибудь москворецкой купчихи, потягивает чаек и улещает: – «Таким-то образом, матушка, всем и радость, и польза будет. А что племянник? Племянник все равно промотает». Старушка: – «Неужели?» – «Как Бог свят – промотает. Пропьет или в карты пропустит». Старушка, упавшим голосом: – «Пропустит». Отец: – «А покойник их небось по полтиннику собирал. Племянник пусть сам наработает. Я ведь тоже в детстве босиком бегал…» Помню, что таким способом, только на этот раз у старушки высокопоставленной, отец, в конце очень долгих концов, отстоял для музея прекрасный подлинник: мраморную голову императора Тита, которая и поныне украшает музей.
Отношение к строящемуся музею было разное. Помню известного московского педагога Вахтерова, в 1909 году говорившего мне, тогда – гимназистке: – «Зачем музей? Сейчас нужны лаборатории, а не музеи, родильные дома, а не музеи, городские школы, а не музеи. Ничего! Пусть строят! Придет революция, и мы, вместо всех этих статуй, поставим койки. И парты. А что строят – ничего. Стены нам пригодятся». В общем, интеллигенция и молодежь относились равнодушно, и отец в своем деле (как каждый любящий – в своем!) был одинок. Но он этого не замечал – или миновал. Зато как же он радовался малейшему сочувствию, малейшему «музейному» вопросу, как охотно сам путеводил – шестидесятипятилетний старик и безумно занятый человек – наших сверстников, мальчишек и девчонок, сам показывая и рассказывая, обстоятельно отвечая на самые наивные вопросы. Убеждена, что не более ревностно – раз от всей души, значит, больше нельзя! – он потом показывал музей верхам России. Разница между путеводимыми тонула, и даже сгорала, в неизменности вдохновения. Усилить это вдохновение могло только чужое вдохновение. Оно редко – везде.
Не могу не рассказать об одном его путевождении. Поступил к нам дворник, прямо из деревни, – семнадцати лет, круглолицый, кареглазый, с щеками пышущими, как те печи, которые он так жарко и с таким жаром топил, – по имени Алексей, и, действительно, Божий человек, даже Божие дитя: не пил, не курил, только спал. Зато – спал непробудно.
И вот, это самое «Божие дитя», однажды, мне: – «Барышня, как бы мне посмотреть нашего барина заведение? Говорят, сам государь на освящение пожалует, так как бы мне уж заодно…» За утренним чаем я, отцу: – «Папа, ты не можешь показать Алексею музей?» – «С удовольствием. Кто такой Алексей?» – «А это наш дворник. Он очень интересуется…» – «Гмм… навряд ли он… А впрочем, пусть посмотрит…» – За вечерним чаем того же дня: – «Водил, папа, Алексея?» – «А как же!» – «Ну, как?» – «Да видишь ли, как человек непросвещенный и даже придурковатый, он, завидев всех моих Гераклов и Венер, так застыдился – и даже испугался, что, представь себе, всю дорогу шел слепой. Да, да, да. Закрылся локтем и таким манером прошел по всему музею. – Да ты, Алексей, гляди! Сейчас ничего такого нет! – Куда там! Красный, как рак, взглянет на секунду из-под локтя и, как ошпаренный, опять зажмурится. Тут я его и отпустил». Утром Алексей приходит топить печку. – «Ну что, Алексей, понравился тебе музей?» – «Здание хорошее». – «Почему же ты все время шел слепой?» – Алексей, шепотом: – «Женщины голые…» – На кухне же объяснялся вольнее: – «Конечно, барину видней, и медали у них все, а я человек деревенский, а все – чудно! На старости лет, а чем занялись! Баб голых понаставили да мужиков! Да еще освящать задумали… Да поп – увидит – как плюнет! Музей!»
За какой-то срок до открытия музея в доме прошел слух, что отцу «за музей» дают «почетного опекуна». Слух подтвердился, и начались разговоры о мундире. – «Шить настоящим золотом, – говорил отец сокрушенно, – и подумать страшно, во что это золото обойдется…» – «Ничего, папа, не поделаешь! Дали опекуна – давай мундир!» – «Я не против мундира, но есть мундир и мундир… Зачем мне, старому человеку, золото?» – «Папа, но это форма!» – «Знаю, знаю, но когда подумаешь, что на этот мундир такого же, как я когда-то, босоногого, – в Рим отправить можно… Семьсот целковых! (И, уже с улыбкой:) – Да весь опекун того не стоит!» – Мундир, конечно, был сшит. Был в нашем зале впервые надет и обозрен. Чудесный, древесный, весь в каких-то цветочках. – «Папа, не огорчайся! Ведь это же для музея!» (С доброй улыбкой, но все же со вздохом:) – «Вот, разве уж, для музея!» – Сшили отцу мундир, стали шить дочерям платья («дамы в белых городских, закрытых»). Нечего говорить, что отец за материей отправился сам – в какой-то свой магазин, «к одному моему знакомцу, с которым я уже тридцать лет торгуюсь…» – «Материю нужно, прежде всего, прочную, – музей открывается раз, а белое платье всегда пригодится, а фасоном советую шить самым простым, две прямые полы, например, и схватить лентой, а сзади пустим клин». (В спасительность клина во всех дамских туалетах отец верил свято.) Шила нам наша вечная Олимпиевна, по призванию домашняя портниха. Нечего говорить, что отец на всех примерках присутствовал. – «Только не обтягивайте, Александра Олимпиевна, не обтягивайте! Материи за глаза, а Марина и так худая – уж не знаю с чего, – чтоб не вышло, как кость. Припустите, припустите!» Олимпиевна же, во всем с отцом соглашаясь, под машинный шумок, шила по-своему, то есть по-нашему. Самое трогательное, что, когда отец увидел нас в готовом, то есть, по существу, для него неузнаваемом, он, гордясь и восхищаясь, свой покрой и клин узнал!
Поверят мне или нет, если скажу, что отец несколько вечеров до открытия музея, в нашей бывшей детской, сам, самолично, учил нас с Асей делать придворный реверанс?! – «Я сколько раз видал на приемах и отлично знаю. (Приподымая полы пиджака и приседая:) – Ногу за ногу, колено согнуть, в талии согнуться, застыть – и… нет, уж, пожалуйста, без козьих скачков! – вот так. Конечно, ваша мама вам бы лучше показала…»
– «Говорила я вам, не спешите замуж, – нашептывала Олимпиевна, выдергивая последнюю наметку, – пригодится вам ваше девичество… Вот и вышло по-моему. Были бы барышнями – были бы сейчас фрейлинами, каждый день бы видели государя с государыней. А то – вышли замуж за мальчишек!» – «Александра Олимпиевна!» – «А я бы на вас шила – все такое тонкое, воздушное, девическое, придворное… А вот теперь за гимназистами-то замужем, всю жизнь и будете ходить в простом суконном… Эх!»
За день до открытия музея, рано утром, за отцом из музея спешно приехал курьер. – «Что такое?» – «Не могу знать, только просили поскорее и во всем обычном…» – Отец сразу отправился. Вернулся довольно скоро. – «Зачем вызывали?» – «А показать молодой государыне музей». – «Одной?» – «Да. Она, бедняжка, страдает нервами, не выносит скопления людей, вот и решила посмотреть заранее». – «Как же это было?» – «Слуга вез кресло на колесах, я шел рядом». – «Она что-нибудь спрашивала?» – «Нет, ничего. Так и проехались молча по всем залам». – «И даже не сказала, что понравилось?» – «Нет. Она, должно быть, бедняжка, совсем больная: лихорадочные щеки, взгляд отсутствующий… Я сначала, было, называл залы, а потом и перестал: вижу – не до меня. Ни разу не взглянула ни направо, ни налево, так и проглядела в одну точку. Но под конец все-таки сказала: – «Благодарю вас, профессор»… Бедная женщина! Бедная женщина!»
Так это у меня и осталось, невиданным мною видением: в ранний час утра, в катящемся