белолицего дикаря стойком на щепке, в котором я того белокурого всадника (никогда не бывшего, бывшего только в моей памяти) – узнала.
Девятнадцать лет спустя Мартин Иден мне Володю – подтвердил.
* * *
Однажды я читала ему из своей записной книжки – 3<авад>ского, Павлика, Сонечку, себя, разговоры в очередях, мысли, прочее – и он, с некоторой шутливой горечью:
– М.И., а мне все-таки обидно – почему обо мне ничего нет? о – нас? о – нашем?
…Вы понимаете, я в мире внешнем, в жизни, вас ни к чему не ревную, но в мире мысли и – как бы еще сказать? Я сам никогда ничего не записываю – у меня и почерк детский – я знаю, что все – вечно, во мне – вечно, что все останется и в нужный час – встанет, все, каждое наше с вами слово, у меня даже чувство, что я, записывая, что-то – оскорбил бы, умалил бы… Но вы – другое, вы – писательница…
– А вы это когда-нибудь, хоть раз за всю нашу дружбу, заметили, Володя?
Он, усмехнувшись:
– Другие – говорили…
– Стойте, Володя! А у меня есть про вас – две строки, конец стихов, никогда не написанных:
Если бы царем вас Бог поставил,
Дали б вам прозвание – Тишайший.
Глазами вижу, как спускает стих себе в грудь и там его слушает. И, с началом усмешки:
– М.И. Это я только с вами – такой – тихий.
* * *
Я еще нигде не сказала об его улыбке: редкой, короткой, смущенной, себя – стыдящейся, из-под неизменно-опущенных глаз – тех – снисходительных и даже снисходящих, которыми он смотрел, вернее, не-смотрел на меня, когда я заводила о 3<авад>ском. Улыбка с почти насильственным сведением расходящихся губ, приведением их на прежнее место – несмеха. Странно, но верно, и прошу проверить: такая улыбка бывает у двухгодовалых, еще мало говорящих детей, с неизменным отводом, а иногда и зажатием – глаз. Да, у Володи была детская улыбка, если отказаться от всех общих мест, которые с детским связаны.
И еще – такая улыбка (скрытого торжества и явного смущения) бывает на лицах очень молодых отцов – над первенцем: непременно – сыном. Если в с трудом сводимых губах было смущение, то в глазах было – превосходство.
Володя, Володя, когда я где-нибудь, на чьем-нибудь лице – двухгодовалого ребенка ли в сквере, сорокалетнего ли английского капитана в фильме – вижу начало этой улыбки – ни сквера, ни фильма, ни ребенка, ни капитана, – то кончается эта улыбка вашей.
И все – как тогда.
* * *
Мы с ним никогда не говорили про Сонечку. Я знала, что он ее по-другому любит, чем я, и она его по-другому, чем меня, что мы с ним на ней не споемся, что для него она – меньше, чем есть, потому что была с ним – меньше, чем есть, потому что всем, что есть, – была со мною, а сразу с двумя порознь нельзя быть всем, можно только с двумя вместе, то есть втроем, как оно в нашем втроем и было, а оно – кончилось.
Я даже не знаю, писал ли он ей.
Наша беседа о ней непременно была бы спором, я чувствовала, что у него к ней – нет ключа, – и чтобы все сказать: он для нее был слишком молод, слишком молод для ее ребячества, под которым он в свои двадцать лет не мог прочувствовать всей беды и судьбы. Для него любить было – молиться, как молиться – такому маленькому, которого, и встав на колени, неизбежно окажешься – и выше, и старше?
Смолк и наш граммофон, оказавшийся только Сонечкиным голосом, тем вторым одновременным голосом, на отсутствие которого у себя в груди она так часто и горячо жаловалась.
Сонечка, с граммофоном, с зеленым креслом, с рыжими непроданными башмаками, с ее Юрой, с ее Володей, и даже с ^мною, со всем своим и всей собой, вся переселялась в мою грудь, и я – с нею в груди – вся переселилась в будущее, в день нашей встречи с ней, в который я твердо верила.
Все эти дни без нее – я точно простояла, точно застясь рукой от солнца, как баба в поле – не идет ли? Или проспала, как девочка, которой обещали новую куклу, – и вот она все спит, спит, спит, и встает – спит, и ложится – спит, – лишь бы только время прошло! Или – как арестант, ежедневно зачеркивающий на стене еще одну палочку. Как навстречу идут – так я жила ей навстречу, шла ей навстречу – каждым шагом ноги и каждым мигом дня и помыслом лба – совсем как она, тогда, по шпалам, по направлению к Москве, то есть – ко мне.
О, я совсем по ней не скучала – для этого я слишком ей радовалась!
Вот ее отзвуки – в моей записной книжке тех дней:
«Сейчас передо мной Алины колени и длинные ноги. Она лежит на крыше, спустив ноги на подоконник:
Марина! Вот облако плывет, – может быть, это душа вашей матери? – Марина, может быть, сейчас к нашему дому подходит Русалочка, – та, которой было триста лет? (И крестится, заслышав с улицы музыку.) – Марина! Марина! Марина! Как дым летит, Боже мой! Ведь этот дым летит всюду, всюду! Марина, может быть, это дым от поезда, в котором едет Сонечка? – Марина, может быть, это дым от костра Иоанны? А сколько душ в этой вышине, правда?”»
* * *
«…О женщинах не скажу, потому что всех вспоминаю с благодарностью, но люблю только Сонечку Голлидэй».
* * *
«Когда я думаю о приезде Сонечки Голлидэй, я не верю: такого счастья не бывает.
Думаю о ней – опускаю главное – и как о новом кольце, как о розовом платье, – пусть это смешно звучит: с вожделением.
Потому что это не Сонечка приедет – а вся Любовь».
* * *
«Мечтаю о Сонечке Голлидэй, как о куске сахара: верная – сладость».
* * *
(Пусть вся моя повесть – как кусок сахара, мне по крайней мере сладко было ее писать!)
* * *
– Марина Ивановна! Сегодня наш последний вечер. Я завтра уезжаю на юг.
– Последний… завтра… Но почему же вы, как вы могли мне раньше…
– Марина Ивановна! – голос настолько серьезный, что даже – остерегающий. – Не заставляйте меня говорить того, что не нужно: мне – говорить, вам – слышать. Но будьте уверены, что у меня на то были – серьезные причины.
– Скрыть от меня – конец? Ходить как ни в чем не бывало, а самому – знать? одному знать?
– Нну, если вы уж решительно хотите…
– Ни решительно, ни нерешительно, а просто – ничего не хочу, Бог с вами совсем! Мне просто – все это – приснилось, ну – лишний раз – все приснилось!
– М.И.! Вы все-таки – человек, и я – человек, а человеком быть – это чувствовать боль. Зачем же мне, которому вы дали столько радости, только радость, было причинять вам эту боль – до сроку? Достаточно было – моей.
– Володя, вы твердо решили?
– Уже чемодан уложен.
– Вы один едете?
– Нет, нас несколько. Несколько – студийцев. Потом я от них отделюсь.
– Я вас правильно понимаю?
– Да.
– А – родители?
– Они думают – играть. Все думают – играть. Только – вы. М. И., мне здесь больше делать нечего. Здесь – не жизнь. Мне здесь – не жизнь. Я не могу играть жизнь, когда другие – живут. Играть, когда другие – умирают. Я не актер.
– Я это – всегда знала.
– А теперь забудем и будем проводить вечер как всегда.
И вечер прошел – как всегда. И прошел — как всегда, всякий.
* * *
В какую-то его минуту, я – как завеса с глаз!
– А Ангел-то были – вы, Володечка!
– Что? (И, поняв, смущенно:) – Ах, вы об этом… (И уже – твердо.) – Нет, М.И., я – не ангел: моя самая большая мечта когда-нибудь стать человеком.
Потом тем самым, не своим: Сонечкиным, сонным, спящим, самому себе, не мне – голосом:
– Я, может быть, был слишком честным…
И, еще спустя:
– Карл Великий – а может быть, и не Карл Великий – сказал: «С Богом надо говорить по-латыни, с врагом – по-немецки, с женщиной – по-французски…» (Молчание.) И вот – мне иногда кажется – что я с женщинами говорю по-латыни…
* * *
(Если я его тогда не обняла… но он не этого хотел от меня – и не этого от себя со мною…)
* * *
Перед самым его уходом, но еще в комнате – уже почти светлой:
– М.И., вам всегда нравился мой перстень. Возьмите его! Я с первой минуты хотел вам его подарить, и с тех пор – чуть ли не каждую нашу встречу, но все – чего-то – ждал. Теперь оно настало. Это не подарок, М.И., это – дань.
– Володя! Это, кажется, первое кольцо, которое мне дарят, всегда – я, и (сняла и держу) если я до сих пор вам не подарила – этого, то только потому, что уже дарила и Ю.З., и Павлику, а скольким – до них! Я не хотела, я не могла, чтобы вы этим – как-то – стали в ряд.
– А как я им завидовал! Теперь могу сказать. И Павлику, и 3<авад>скому – что с вашей руки – и такие прочные! Прямо (смеясь) – сгорал от зависти! Нет, М.И., вы мне его непременно дадите, и я этим – не стану в ряд, в Студии – стал бы в ряд, но там, куда я еду… А если бы даже – в том ряду стоять не обидно.
Любуясь:
– И щиток – пустой. Для имени. Я так привык его видеть на вашей руке, что теперь моя собственная мне будет казаться вашей. (Держа на отлете.) – Ау 3<авад>ско-го – меньше. У 3<авад>ского – с китаянки, а у меня – с китайца, с китайского мудреца.
– Самого простого кули, Володечка.
– А если он еще вдобавок и кули… весь социальный вопрос разрешен!
Шутим, шутим, а тоска все растет, растет…
– Володя, знаете, для чего существуют поэты? Для того, чтобы не стыдно было говорить – самые большие вещи:
И сохранят всегда мои дороги —
Твою печать.
Стоим под моими тополями, когда-то еле-зелеными, сейчас – серебряными, и до того серебряными, что ни веток, ни ствола не видно.
– Нет, нет, М.И., вы не думайте, это еще не последний раз,