января 1932 года Н. Вундерли-Фолькарт (в оригинале письмо написано по-немецки). — Я уже перевела рифмованными стихами свою большую поэму («Молодец») и еще многое другое. Р<ильке> и его язык я знаю изнутри, так что у меня получится лучше, чем у кого-либо. Чтобы переводить поэта (любого, не говоря уже о таком!), да еще переводить прозу поэта, которая — совсем особого рода, нужно быть поэтом. Никто другой не может и не должен этого делать.
Это была бы большая работа. Я знаю. И чем больше — тем больше радости. Больше, чем большая работа, — вторая жизнь. Внутренняя жизнь, жизнь внутри него, и притом — деятельная» [349].
Но перевести Рильке на французский язык Цветаевой не пришлось. Как и другие ее проекты, связанные с наследием великого поэта, этот замысел не удалось воплотить в жизнь (см. также с. 227—228 настоящего издания).
Глава IX
Ответ Цветаевой на письмо Пастернака от 1 июля — об искушениях, с которыми связано для него одинокое лето в городе, раскрывает одну из существенных противоположностей их жизненных установок. Для Пастернака евангельское положение о преодолении соблазна было законом существования духовной вселенной. Он считал, что на восприимчивости человеческой совести к словам: «А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем», «держится как на стонущих дугах все последующее благородство духа». Его жалоба на то, во что обходится ему преодоление соблазна, неожиданно возмутила Цветаеву. Кроме этого ее ответное письмо — своеобразный итог размышлений о возможности реальной жизни с любимым человеком. Цепь рассуждений на эту тему, конкретно связанных с Борисом Пастернаком, пронизывает всю предыдущую переписку с ним и другими, кого она посвящала в их отношения:
14 февраля 1923: «Только трудно, трудно и трудно мне будет встретиться с Вами в живых, при моем безукоризненном голосе, столь рыцарски-ревнивом к моему всяческому достоинству».
9 марта 1923: «Если бы мы с Вами встретились, Вы бы меня не узнали, сразу бы отлегло. В слове я отыгрываюсь, как когда-нибудь отыграюсь в том праведном и щедром мире от кривизны и скудости этого. — Вам ясно? — В жизни я безмерно дика, из рук скольжу».
1924: «Что до «жизни с Вами» <...> — Исконная и полная неспособность «жить с человеком», живя им: жить им, живя с ним» [350].
29 февраля 1925 (О. Е. Черновой): «С Б<орисом> П<астернаком> мне вместе не жить. Знаю. По той же причине, по тем же обеим причинам (С<ережа> и я) <...>: трагическая невозможность оставить С<ережу> и вторая, не менее трагическая, из любви устроить жизнь, из вечности — дробление суток. С Б. П. мне не жить, но сына от него я хочу, чтобы он в нем через меня жил. Если это не сбудется, не сбылась моя жизнь, замысел её» [351].
26 мая 1925: «Борис, а нам с тобой не жить. Не потому, что ты — не потому, что я (любим, жалеем, связаны), а потому что и ты и я из жизни — как из жил! Мы только! встретимся».
ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ
10-го июля 1926 г., суббота.
Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты — этого унижения я бы не вынесла.
По сей день я страдала только от неправоты, была одна права, если и встречались схожие слова (редко) и жесты (чаще), то двигатель всегда был иной. Кроме того, твое не на твоем уровне — не твое совсем, меньше твое, чем обратное. Встречаясь с тобой, я встречаюсь с собой, всеми остриями повернутой против меня же.
Я бы с тобой не могла жить, Борис, в июле-месяце в Москве, потому что ты бы на мне срывал [352]—
Я много об этом думала — и до тебя — всю жизнь. Верность как самоборение мне не нужна (я — как трамплин, унизительно). Верность как постоянство страсти мне непонятна, чужда. (Верность, как неверность — все разводит!). Одна за всю жизнь мне подошла (может быть ее и не было, не знаю, я не наблюдательна, тогда подошла неверность, форма ее). Верность от восхищения. Восхищение заливало в человеке все остальное, он с трудом любил даже меня, до того я его от любви отводила. Не восхищенность, а восхищенность. Это мне подошло.
Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве (везде, в жизни)? Да разве единица (какая угодно) может дать сумму? Качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее. Герой не дает площади. Тем нужнее площадь, чтобы еще раз и по новому дать героя (себя).
Оговорюсь о понимании. Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презрением, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. Как излечилась бы от Гёте и от Гейне, взглянув на их Katchen-Gretchen. Улица как множественность, да, но улица воплощенная в одной, множественность, возомнившая (и ты ее сам уверишь!) себя единицей, улица с двумя руками и двумя ногами —
Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи — всё. Психею — на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения (Психею на Психею не меняют.) Душу на тело. Отпадает и мою и ее. Ты сразу осужден, я не понимаю, я отступаю.
Ревность. Я никогда не понимала, почему Таня, заслуженно-скромного о себе мнения, негодует на X. за то, что он любит еще других. Почему? Она же видит, что есть красивее и умнее, то, чего она лишена, у нее в цене. Мой случай усложнен тем, что не частен, что моя ma cause[353], сразу перестав быть моей, оказывается cause ровно половины мира: души. Что измена мне — показательна.
Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому — от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль.
Не было еще умника, который сказал бы мне: «Я тебя меняю на стихию: множество: безликое. Я тебя меняю на собственную кровь». Или еще лучше: мне захотелось улицы. (Мне никто не говорил ты.)
Я бы обмерла от откровенности, восхитилась точностью и — может быть поняла бы. (Мужской улицы нет, есть только женская. — Говорю о составе. — Мужчина жаждой своей, ее создаёт. Она есть и в открытом поле. — Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, все поэты).
У меня другая улица, Борис, льющаяся, почти что река, Борис, без людей, с концами концов, с детством, со всеми, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб — оцени.
Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи. Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду — первая. Что до мужского настоящего — я в нем никогда не числилась.
Лейтмотив вселенной? Да, лейтмотив, верю и вижу, но лейтмотив, — клянусь тебе! — которого никогда в себе не слышала. Думается — мужской лейтмотив.
————————
Моя жалоба — о невозможности стать телом. О невозможности потонуть («Если бы я когда-нибудь пошел ко дну»…)
————————
Борис, все это так холодно и рассудочно, но за каждым словом — живой случай, живший и, повторностью своей, научивший. Может быть, если бы ты видел с кем и как. ты бы объявил мой инстинкт (или отсутствие его) правым! «Не мудрено…»
Теперь вывод.
Открывалось письмо: «не из-за непонимания, а из-за понимания». Закрывается оно: «не понимаю, отступаю». Как связать?
Разные двигатели при равном уровне — вот твоя множественность и моя. Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти как таковой, не признаю за ней никаких прав — особенно голоса, которого никогда не слышала. Я с ней — очевидно хозяйкой дома — незнакома. (Кровь мне уже ближе, как текучее.)«Воздерживающейся крови…» Ах, если бы моей было от чего воздерживаться! Знаешь, чего я хочу — когда хочу. Потемнения, посветления, преображения. Крайнего мыса чужой души — и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда.
Ты получишь в руки, Борис, — потому что конечно получишь? — странное, грустное, дремучее, певучее чудовище, бьющееся из рук. То место в Молодце с цветком, помнишь? [354] (Весь Молодец — до чего о себе!)
Борис, Борис, как мы бы с тобой были счастливы — и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас. Твои вечные отъезды (так я это вижу) и — твоими глазами глядящее с полу. Твоя жизнь — заочная со всеми улицами мира, и — ко мне домой. Я <терпеть?> не могу присутствия и ты не можешь. Мы бы спелись.
Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи.
Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери все что можешь — пока еще хочется брать!
Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери все это с лирической — нет, с эпической высоты!
Пиши или не пиши мне обо всем, как хочешь. Я, кроме всего, — нет, раньше и позже всего (до первого рассвета!) — твой друг.
М.
Версты вышли. Потемкин четверостишиями. В конце примечания. Наши портреты на одной странице [355].
Версты великолепны: Большой благородный том, строжайший. Книга, не журнал. Критика их искалечит и клочьями будет питаться год. В следующем письме вышлю содержание.
На днях сюда приезжает Св<ятополк>-М<ирский>, прочту ему твоего Шмидта, которого читаю в четвертый раз и о котором накипает большое письмо. Напишу и отзыв М<ир>ского. (Его сейчас пресса дружно дерет на части, особенно за тебя и меня.)
С Чехией выяснится на днях. Так или иначе увидимся, м<ожет> б<ыть> из Чехии мне еще легче будет (— к тебе, куда-нибудь). Может быть — все к лучшему.
Иду на почту. До свидания, родной.
Второе письмо о Крысолове поняла сразу и сплошь: ты читал так, как я писала, я тебя читала так, как писал ты и писала я.
———————
За мной еще то о тебе и мне [356] и Элегия Рильке. Помню.