одну шварцвальдскую санаторию.
Зима 1905 — 06 г. прошла в Ялте. Это была мамина последняя зима. В марте у нее началось кровохаркание, вообще болезнь, раньше почти незаметная, пошла с жестокой быстротой. — „Хочу домой, хочу умереть в Трехпрудном!“ (Переулок, где был наш дом.)
Мама умерла 5-го июля 1906 г. в Тарусе Калужской губернии, где мы все детство жили по летам. Смерть она свою предвидела ясно. — „Теперь начинается агония“.
За день до смерти она говорила нам с Асей: „И подумать, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…“ И потом: „Мне жаль только музыки и солнца!“ 3 дня перед смертью она ужасно мучилась, не спала ни минуты.
— „Высплюсь — в гробу!“
Мама была единственной дочерью. Мать ее, из польского княжеского рода, умерла 26-ти лет. Дедушка всю свою жизнь посвятил маме, оставшейся после матери крошечным ребенком. Мамина жизнь шла между дедушкой и швейцаркой-гувернанткой, — замкнутая, фантастическая, болезненная, не-детская, книжная жизнь. 7-ми лет она знала всемирную историю и мифологию, бредила героями, великолепно играла на рояле.
Знакомых детей почти не было, кроме девочки, взятой в дом, вместо сестры маме. Но эта девочка была безличной, и мама, очень любя ее, все же была одна. Своего отца — Александра Даниловича Мейн — она боготворила всю жизнь. И он обожал маму. После смерти жены — ни одной связи, ни одной встречи, чтобы мама не могла опускать перед ним глаз, когда вырастет и узнает.
Мамина юность, как детство, была одинокой, болезненной, мятежной, глубоко-скрытой. Герои: Валленштейн, Поссарт, Людовик Баварский.[311] Поездка в лунную ночь по озеру, где он погиб. С ее руки скользит кольцо — вода принимает его — обручение с умершим королем. Когда Рубинштейн пожал ей руку, она два дня не снимала перчатки. Поэты: Heine, Goethe, Schiller, Shakespeare. — Больше иностранных книг, чем русских. Отвращение — чисто-девическое — к Zolá и Мопассану, вообще к французским романистам, таким далеким.
Весь дух воспитания — германский. Упоение музыкой, громадный талант (такой игры на рояле и на гитаре я уже не услышу!), способность к языкам, блестящая память, великолепный слог, стихи на русском и немецком языках, занятия живописью.
Гордость, часто принимаемая за сухость, стыдливость, сдержанность, неласковость (внешняя), безумие в музыке, тоска.
12-ти лет она встретила юношу — его звали Сережей Э. (фамилии я не знаю, инициалы — моего Сережи!). Ему было года 22. Они вместе катались верхом в лунные ночи. 16-ти лет она поняла и он понял, что любят друг друга. Но он был женат. Развод дедушка считал грехом. — „Ты и дети, если они будут, — останетесь мне близки. Он для меня не существует“. — Мама слишком любила дедушку и не согласилась выходить замуж на таких условиях. Сережа Э. уехал куда-то далеко… 6 лет мама жила тоской о нем. Поклон издали в концерте, два письма, — всё! — за целых 6 лет. Тетя (швейцарская гувернантка, с которой дедушка не был в связи!) обожала маму, но ничего не могла сделать.
Дедушка все замолчал.
22-х лет мама вышла замуж за папу, с прямой целью заместить мать его осиротевшим детям — Валерии 8-ми лет и Андрею — 1 года. Папе тогда было 44 года.
Папу она бесконечно любила, но 2 первых года ужасно мучилась его неугасшей любовью к В. Д. Иловайской.
— „Мы венчались у гроба“, — пишет мама в своем дневнике. Много мучилась она и с Валерией, стараясь приручить эту совершенно чужую ей по духу, обожавшую свою покойную мать и резко отталкивавшую „мачеху“ 8-летнюю девочку. — Много было горя! Мама и папа были люди совершенно непохожие. У каждого своя рана в сердце. У мамы — музыка, стихи, тоска, У папы — наука. Жизни шли рядом, не сливаясь. Но они очень любили друг друга. Мама умерла 37-ми лет, неудовлетворенная, непримиренная, не позвав священника, хотя явно ничего не отрицала и даже любила обряды.
Ее измученная душа живет в нас, — только мы открываем то, что она скрывала. Ее мятеж, ее безумие, ее жажда дошли в нас до крика.
— Папа нас очень любил. Нам было 12 и 14 лет, когда умерла мама. С 14-ти до 16-ти лет я бредила революцией, 16-ти лет безумно полюбила Наполеона I и Наполеона II, целый год жила без людей, одна в своей маленькой комнатке, в своем огромном мире.
Но об этом периоде пусть Вам напишет Ася.
Напишу Вам о папе.
Он умер 30-го августа 1913 г., от старческой болезни сердца, появившейся в последние годы. Самый последний год он чувствовал нашу любовь, раньше очень страдал от нас, совсем не зная, что с нами делать. Когда мы вышли замуж, он очень за нас беспокоился. Ни Сережи, ни Бориса он не знал. Сережу он потом полюбил, поверив в его желание высшего образования, — это для него было главное.
Как людей он не знал ни Сережи), ни Бориса, совсем не знал, кто те, кого мы любим.
Алю и Андрюшу он очень любил, очень им радовался и, как потом мы узнали, всем о них рассказывал. Но он видел их совсем маленькими, до года. Это ужасно жаль!
Как странно! Я Вам это расскажу.
Я приехала в Москву числа 15-го августа, сдавать дом (наш дом с Сережей).
Папа был в имении около Клина, где все лето прожил в прекрасных условиях.
Числа 22-го мы с ним увидались в Трехпрудном, 23-го поехали вместе к Мюру[312] — он хотел мне что-нибудь подарить. Я выбрала маленький плюшевый плед — с одной стороны коричневый, с другой золотой. Папа был необычайно мил и ласков.
Когда мы проходили по Театральной площади, сверкавшей цветами, он вдруг остановился и, показав рукой на группу мальв, редко-грустно сказал: „А помнишь, у нас на даче были мальвы?“
У меня сжалось сердце. Я хотела проводить его на вокзал. но он не согласился: „Зачем? Зачем? Я еще должен в Музей“.
— „Господи, а вдруг это в последний раз?“ — подумала я и, чтобы не поверить себе, назначила день — 29-ое — когда мы с Асей к нему приедем на дачу.
Господи, у меня сердце сжимается! — 27-го ночью его привезли с дачи почти умирающего. Доктор говорил, что 75 % людей умерло бы во время переезда. Я не узнала его, войдя: белое-белое осунувшееся лицо. Он встретил меня очень ласково, вообще все время был ласков и кроток, расспрашивал меня о доме, задыхающимся голосом продиктовал письмо к одному его (знакомому) любимому молодому сослуживцу.[313] Вообще он всё время говорил, хотя не должен был говорить ни слова. Говорил о Сереже, о его занятиях, о его здоровье, об Але, об Андрюше — „хочу заработать им по 10 тысяч“, — о болезни своей говорил, что „доктора раздули“, и строил планы о будущих лекциях. Что-то сказал о Музее, — Ася переспросила — „Да, Румянцевский музей, откуда меня прогнали!“.[314]
Он прожил 21/2 суток. Все время говорил о самых обыкновенных вещах, умолял нас идти спать, не утомлять себя, расспрашивал о погоде. Я что-то рассказывала о феодальном замке.
— „Теперь прошел век феодальных замков, — настал век людей труда!“
За день — меньше! — до смерти он спросил меня: „А как… твой… этот… плед?“
Последний день он был почти без памяти. Умер он в 13/4 ч. дня. Мы с Андреем были в его комнате. Он ужасно задыхался, дыхание пропадало ровно на 1/3 минуты каждую минуту. Дышал отрывисто и странно-громко: „Ах! Ах!“
С первого момента до последнего ни разу не заговорил о возможности смерти. Умер без священника. Поэтому мы думаем, что он действительно не видел, что умирает, — он был религиозен. — Нет, это тайна. Теперь уже никогда не узнаем, чувствовал он смерть, или нет.
Его кончина для меня совершенно поразительна: тихий героизм, — такой скромный!
Мы все: Валерия, Андрей, Ася и я были с ним в последние дни каким-то чудом: Валерия случайно приехала из-за границы, я случайно из Коктебеля (сдавать дом), Ася случайно из Воронежской губернии, Андрей случайно с охоты.
У папы в гробу было прекрасное светлое лицо.
За несколько дней до его болезни разбились: 1) стеклянный шкаф 2) его фонарь, всегда — уже 30 лет! — висевший у него в кабинете 3) две лампы 4) стакан. Это был какой-то непрерывный звон и грохот стекла.
Я все еще, не веря, утешала себя, что это „к счастью“. Это — до его болезни.
— Ну, кончаю. Любите Асю и меня, мы Вас нежно, нежно любим. Кто-то мне говорил, что Вы любите ставить „неприличные вопросы“. Не ставьте, придется резко отвечать, будет оскорбление, всем будет больно.
Я прочла Ваши „Люди лунного света“, это мне чуждо, это мне враждебно, но в „Уединенном“ Вы другой, милый, родной, совсем наш. Будьте с нами таким и не ставьте „вопросов“, на какие нельзя отвечать. — Зачем? Пусть на них отвечают другие! —
„Опавшие листья“[315] купили обе. Как хорошо, что фотографии!
И карточки свои пришлем.
________
Милый, милый Василий Васильевич, сейчас закат. Еле различаю, что пишу. На окне большой букет диких тюльпанов. В соседней комнате укладывают Алю.
В открытую форточку врывается ветер и шевелит волосы на лбу. Я одна дома. Скоро придет Сережа. — Мы купили „Опавшие листья“, а, когда увидимся. Вы нам надпишете.
Слушайте, не огорчайтесь, что мы из всех Ваших книг знаем только „Уединенное“, — разве мы публика? Ася например до сих пор не читала Дон-Кихота, а я только этим летом прочла „Героя нашего времени“, хотя и писала о нем сочинения в гимназии.
Умилительная вещь: директор здешней мужской гимназии Вас страшно любит, — его настольная книга — Ваш разбор Великого Инквизитора.[316] Даже в таком далеком уголке, как Феодосия, Вас знают многие, — это я наверное говорю.
Начала читать Вашу книгу об Италии[317] — прекрасно.
Вообще: Вы можете написать отвратительно (Ваши „Люди лунного света“), но никогда — бездарно.
Вы поразительно-умны, Вы гениально-умны и гениально-чутки. Например Ваше „не сердитесь“ с тире. Господи, у нас с Асей слезы навернулись на глаза, когда мы увидали эти тире.
— „Марина, он сам их ставил!“
Только над такими вещами я могу плакать.
— Ах, смешно! Недавно кто-то показывает мне два лица в журнале, закрыв подписи. — „Кто это? Каков его характер, кем он должен быть?“
— „Директор гимназии, — во всяком случае педагог… Это человек сухой, хитрый…“
Рука, закрывавшая подпись, отдергивается. Все вокруг смеются.
Я читаю: „Василий Васильевич Розанов!“ Вокруг — неудержимый смех.
— Пришлите нам свои фотографии, — непременно! — непременно с надписями и непременно две.
Ведь их нетрудно „закупоривать“ — (ах, сочувствую, ужасно отсылать книги!