— может быть рахит, м. б. — вырождение, — не знаю.
Но — не будь Революции —
Не принимайте моего отношения за бессердечие. Это — просто — возможность жить. Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но — самое ужасное — сны. Когда я вижу ее во сне — кудрявую голову и обмызганное длинное платье — о, тогда, Сереженька, — нет утешенья, кроме смерти.
Но мысль: а вдруг Сережа жив?
И — как ударом крыла — ввысь!
Вы и Аля — и еще Ася — вот все, что у меня за душою.
Если Вы живы, Вы скоро будете читать мои стихи, из них многое поймете. О, Господи, знать, что Вы прочтете эту книгу, — что бы я дала за это? — Жизнь? — Но это такой пустяк — на колесе бы смеялась!
Эта книга для меня священная, это то, чем я жила, дышала и держалась все эти годы. — Это не КНИГА. —
Не пишу Вам подробно о смерти Ирины. Это была СТРАШНАЯ зима. То, что Аля уцелела — чудо. Я вырывала ее у смерти, а я была совершенно безоружна!
Не горюйте об Ирине, Вы ее совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечии, я просто не хочу Вашей боли, — всю беру на себя!
У нас будет сын, я знаю, что это будет, — чудесный героический сын, ибо мы оба герои. О, как я выросла, Сереженька, и как я сейчас достойна Вас!
Але 8 лет. Невысокая, узкоплечая, худая. Вы — но в светлом. Похожа на мальчика. — Психея. — Господи, как нужна Ваша родственная порода!
Вы во многом бы ее поняли лучше, точнее меня.
Смесь лорда Фаунтлероя[372] и маленького Домби[373] — похожа на Глеба[374] — мечтательность наследника и единственного сына. Кротка до безвольности — с этим упорно и неудачно борюсь — людей любит мало, слишком зорко видит, — зорче меня! А так как настоящих мало — мало и любит. Пламенно любит природу, стихи, зверей, героев, всё невинное и вечное. — Поражает всех, сама к мнению других равнодушна. — Ее не захвалишь! — Пишет странные и прекрасные стихи.
Вас помнит и любит страстно, все Ваши повадки и привычки, и как Вы читали книгу про дюйм, и потихоньку от меня курили, и качали ее на качалке под завывание: Бу-уря! — и как с Борисом ели розовое сладкое, и с Г-вым топили камин, и как зажигали елку — всё помнит.
Сереженька! — ради нее — надо, чтобы Вы были живы!
Пишу Вам в глубокий час ночи, после трудного трудового дня, весь день переписывала книгу, — для Вас, Сереженька! Вся она — письмо к Вам.
Вот уже три дня, как не разгибаю спины. — Последнее, что я знаю о Вас: от Аси, что в начале мая было письмо к Максу. Дальше — темь…
— Ну —
— Сереженька! — Если Вы живы, буду жить во что бы то ни стало, а если Вас нет — лучше бы я никогда не родилась!
Не пишу: целую, я вся уже в Вас — так, что у меня уже нет ни глаз, ни губ, ни рук, — ничего, кроме дыхания и биения сердца.
Марина
Понтайяк, 19-го сентября 1928 г.
Дорогой Лёвинька, купила от Вас Але Шатобриана «Mémoires d’Outre-Tombe» — не бойтесь, просто писал в старости воспоминания о Вандее, эмиграции и Наполеоне. Новатор в искусстве — нет, не могу, в моих устах — фальшь, — проще: зачинатель эпохи в литературе и контр-революционер в жизни, люблю это соединение. Книга выдержек (мемуаров — 6 огромных томов) — как раз для Али. Она такие книги любит, читает с увлечением и, попутно, учится. Одобряете выбор? Издание «Adolescence Catholique».[375]
Лёвинька, очередные карточки — воскресные — возили Наталью Матвеевну на Grande-Côte[376] (молча-прощальное, как ее стирка). Карточки неважные (а Зиночку сняла — так позорно, — тоже пришлю) — но берегите, тщательно промыты, много возни. Выньте все карточки из моих писем и сложите в отдельный конверт, это будут — Ваши.
Нынче 2 раза гоняла в Ройян за вираж-фиксажем, обещали к вечеру, не оказалось. С фотографиями — измучилась: всем хочется, и Вам и себе, и Вере Александровне,[377] и Наталье Матвеевне, и Тешковой,[378] — а снимаю по три, — и еще 2 коробки старых, — извожусь. Ничего другого не делаю, ни о чем другом (кроме стула С-ского, пришлет или нет?) не думаю, изводящая страсть.
А в Мёдоне новое: лес и Мур, Версаль и Мур, парк и Мур. (Пишу под звон фильтра: ПРОМЫВАЮТСЯ ОЧЕРЕДНЫЕ. Лучшая впереди.)
Я рождена фотографом. (Помните возглас Льва Платоновича,[379] когда у меня аппарат всё время «ехал»: — «Фотографа из Вас никогда не выйдет.») Сейчас 12, промывать буду до 2 ч. На окне сохнут оттиски. Зеваю. Случается, под звон фильтра — засыпаю. Уже сплю.
Скоро увидите свою ополоумевшую
(Ры)[380]
20 сентября 1938 г., вторник[381]
Дорогой Л. — К. Наконец-то два письма (последнее от 28-го). Но надеюсь, что Аля мои пересылала. Вернулись мы 10-го, в той гостинице места не было, нашли в городе гораздо лучшую комнату: большую, с бютагазом, пятый этаж, вид на башню с часами. По близости от Алиного городского жилища, — на бульваре.[382] Сняли на месяц, т. е. до 15-го Октября. (Пишу на основном фоне тревоги за Чехию,[383] в полном сознании и твердой памяти. Засим продолжаю:) Милый Л., бытие (в смысле быта, как оно и сказано) не определяет сознания, а сознание — бытие. Льву Толстому, senior’y[384] — нужен только голый стол — для локтей, Льву Толстому junior’y[385] — накрытый стол (бронзой или хрусталем — и полотном — и плюшем) — а бытие (быт) было одно: в чем же дело? в сознании: осознании этого быта. — Это я в ответ на одну Вашу — пóходя — фразу. И — скромный пример — мой быт всегда диктовался моим сознанием (на моем языке — душою), поэтому он всюду был и будет — один: т. е. всё на полу, под ногами — кроме книг и тетрадей, которые — в высокой чести. (Оглянулась и ужаснулась — сколько этого быта под ногами, но здесь ни одной полки и ни одного гвоздя, поэтому всё хозяйство — на полу, но мне уже давно всё равно.)
Живем — висим в воздухе. Во сне я — до сих пор — летаю, но это — другое. Материально всё хорошо и даже очень, но: сознание определяет бытие! И сознание, что всё это на час — который может быть затянется — как целый год затягивался — но от этого не переставал и не перестанет быть часом — мешает чему бы то ни было по-настоящему радоваться, что бы то ни было по-настоящему ценить. Так было и в нашем морском Диве (Dives-sur-Mer).
Конец декабря 1938 г.[386]
С Новым Годом! Но каким ударом для Чехии кончается — этот: 25-го, в первый день Рождества умер Карел Чапек — так и не дождавшись премии Нобеля. Очень хорошая статья Арагона в Le Soir и не знаю чья — в Huma. Обе газеты, постепенно, очеловечиваются.
У нас снег сошел — последние два дня ходили в черной грязи — но на Луаре, впервые с 1779 г. замерзшей от Блуа до Тура — боятся наводнений: уже взрывали динамитом, но кажется не поможет. В Версале, на pièces d’eau,[387] катались на коньках, вообще была генеральная репетиция зимы — и ничего — сошло, кроме ужасных ботиков и калош, которые нужно надевать вдвоем — и по четверть часа. (Мур снимал вместе с башмаками, а в гостях — вовсе не снимал, а у меня вся левая нога изрезана, до того тесны — хотя мой номер. Нет, не калошная страна!)
Да, со второго дня мороза весь (женский!) город — молниеносно — покрылся цветными башлыками. Моду пустил Printemps,[388] и мода тут же спустилась в самые скромные предместья: не было женской головы без башлыка. Но так как они, в большинстве, были вязаные (просто сшивали сзади шарфы), то тепла не прибавилось, только — живописности. О башлыках уже пишут стихи и шутят в T. S. F.-e[389] и одновременно сообщают разные мрачные новости про Джибути.[390]
Однофамилец Вальтер на мое письмо — не отозвался, чем и доказал, что — не наш. Мы все — грамотные. Новый Год решили встречать в кинематографе: дома скучно и грустно, а с другими — не хочется: и судьбы врозь, и врозь — шаги… Мур уже выклянчивает новогодний подарок, а сейчас в 10-тый раз пошел в В. Marché[391] — смотреть.
Жду — про ваш Новый Год. Давно не было письма. Я — пишу всегда. Желаю здоровья и исполнения желаний. Р.
1939 г.[392]
Из Парижа в Москву[393]
Начало утрачено
мне кажется — я бы умерла. (Но раньше бы — накормила и спешно переодела в Мурин новый костюм.) Нынче я Вас во сне уговаривала купить резиновые болотные сапоги — я такие видела в (гениальном) провансальском фильме «La femme du boulanger»[394] — y булочника (Raimu[395]) сбежала жена — с пастухом M. le Marquis[396] — и булочник перестал печь — и вся деревня — идет, ищет и учитель, и он-то, в резиновых сапогах, переходит болото, неся на спине M. le Curé,[397] который — издали завидев пару (они, как звери — в пещере) изгоняет из нее бесов — по-латыни. Булочница возвращается — и булочник вновь печет. Никогда не смотрю Прованса без сжатия сердца — за Вас. La femme du boulanger — один из лучших французских фильмов, а французский фильм сейчас — лучший в мире. Есть ряд гениальных актеров (актрисы — слабее, и роли их — ничтожные). Есть один фильм — совсем без женщин: мальчишеский интернат, с гениальным Эрихом фон Штрохеймом[398] (немец, эмигрант, играет по-французски — и всегда немцев, в Grande Illusion[399] — коменданта крепости). И лучшие актеры — пожилые: Jouvet,[400] Raimu, Stroheim, из молодых хороши — Blanchard[401] (NB! заказал себе визитные карточки Beloff, честное слово! ибо всегда играет русских, особенно Достоевского) и — совсем молодой — Jean Louis Barrault,[402] тот же Blanchard в молодости. Остальные (молодые) — красивые, культурные и симпатичные, и все — человечные, и на человечности — весь французский фильм. Вчера Д.[403] принес Муру билет на советский фильм: Oppenheimer,[404] и я — взвыла: — Да ведь это же мой Jude Süss![405] И выпросила — тоже, и в воскресенье оба пойдем. (Jude Süss — роман Фейхтванглера.)
Конец декабря 1938 г.
ТРУХАЧЕВУ Б. С
Москва, 10-го