всего этого не люблю.»
Я, в пафосе: — «Борис! А я — ненавижу!» — «Это совсем не то, — так грустно потом». — Пауза. —
— «Борис! Если бы Вам было 10 лет…» — «Ну?» — «Я бы Вам сказала: Борис, Вам неудобно и наверное завидно, что я лежу. — Но Вам — 16 лет?» — Он: —«Уже 18 лет!» — «Да, 18! Ну так вот». — «Вы это к чему?» — «Не понимаете?» — Он, в ответ: «Марина Ивановна! Я настоящий дурак!» Я: — «Так я скажу: если бы Вы были мальчик — ребенок — я бы просто-напросто взяла Вас к себе — под крыло — и мы бы лежали и веселились — невинно!» — «Марина Ивановна, поверьте, я так этого хочу!»
— «Но Вы — взрослый». — «Марина Ивановна! Я только ростом такой большой, даю Вам честное слово партийного» —
— «Верю, — но — поймите, Борис, Вы мне милы и дороги, мне бы не хотелось терять Вас, а кто знает, я почти наверное знаю, что гораздо меньше буду Вас — что Вы гораздо меньше будете мне близки — потом. И еще, Борис, — мне надо ехать, все это так сложно…»
Он, — внезапно, как совсем взрослый человек — из глубины: — «Марина Ивановна, я очень собранный».
(Собранный — сбитый — кабинет М агеровского — Ланн!..) Протягиваю руки.
________
Ланн, если Вы меня немножко помните, радуйтесь за меня! — Уже который вечер — юноша стоек — кости хрустят — губы легки — веселимся, болтаем вздор, говорим о России — и все как надо: ему и мне.
Иногда я, уставая от нежности — «Борис! А может быть?» — «Нет, Марина Ивановна! — Мариночка! — Не надо! — Я так уважаю женщину, — и в частности Вас — Вы квалифицированная женщина — я Вас крепко-крепко полюбил — Вы мне напоминаете мою мамочку — а главное — Вы скоро едете, у Вас такая трудная жизнь — и я хочу, чтобы Вы меня хорошо помнили!»
22-го русского января 1921 г.
— По ночам переписываем с ним Царь-Девицу. Засыпаю-просыпаюсь — что-то изрекаю спросонья — вновь проваливаюсь в сон. Не дает мне быть собой, веселиться — отвлекаться — приходить в восторг. — «Мариночка! Я здесь, чтобы делать дело — у меня и так уж совесть неспокойна — все так медленно идет! — веселиться будете с другими!»
— Ланн! — 18 лет! — Я на 10 лет старше! — Наконец — взрослая — и другой смотрит в глаза! —
Я знаю одно: что тáк меня никто — вот уже 10 лет! — не любил. — Не сравниваю — смешно! — поставьте рядом — рассмеетесь! — но то же чувство невинности — почти детства! — доверия — успокоения в чужой душе.
Меня, Ланн, очевидно могут любить только мальчики, безумно любившие мать и потерянные в мире, — это моя примета.
_________
Ланн! — Мне очень тяжело. — Такое глубокое молчание. Ася в обоих письмах ничего о нем не знает, — не видала год. Последние письма были к Максу, в начале осени.[493]
— Этого я не люблю, — смешно! — нет, очень люблю; просто и ласково, с благодарностью за молодость — бескорыстность, чистоту. За то, что для него «товарищ» звучит как для Сережи — Царь, за то, что он, несмотря на малиновую кровь (благодаря ей!) — погибает. — Этот не будет прятаться. — «И чтобы никто обо мне не жалел!» — почти нагло.
________
Лáннушка (через мягкое L!) — равнодушный собеседник моей души, умный и безумный Ланн! — Пожалейте меня за мою смутную жизнь!
Пишу Егорушку — страстно! — Потом-где-то вдалеке — Самозванец — потом — совсем в облаках — Жанна д’Арк.
Живу этим, даже не писанием, — радугой в будущее! — Ланн, это мое первое письмо к Вам, жду тоже — первого.
Прощайте, мое привидение — видение! — Ланн.
МЦ.
________
9-го русского февраля 1921 г.
— Письмо залежалось. — Пишу еще. — Жду письма. Посылаю Коня и Блока.
МЦ.
Москва, 16 русского июня 1921 г.
Мой дорогой Ланн!
Только что проснулась: первые птицы. Только что видела во сне: сначала Бориса, потом Сережу.
С Борисом смеялась (привычная дорога моей нежности к нему), а Сережу я только видела: он лежал в госпитале. Помню сестру милосердия и тампоны ваты. Каждую ночь вижу Сережу во сне, и когда просыпаюсь, сразу не хочу жить — не вообще, а без него.
Самое точное, что могу сказать Вам о себе: жизнь ушла и обнажила дно, верней: пена ушла.
________
Я уже почти месяц, как без Али,[494] — третье наше такое долгое расставание. В первый раз — ей еще не было года; потом, когда я после Октября уезжала, вернее увозила — и теперь.
Я не скучаю по Але, — я знаю, что ей хорошо, у меня разумное и справедливое сердце, — такое же, как у других, когда не любят. Пишет редко: предоставленная себе, становится ребенком, т. е. существом забывчивым и бегущим боли (а я ведь — боль в ее жизни, боль ее жизни). Пишу редко: не хочу омрачать, каждое мое письмо будет стоить ей нескольких фунтов веса, поэтому за почти месяц — только два письма.
И потом: я так привыкла к разлуке! Я точно поселилась в разлуке.
Начинаю думать — совершенно серьезно — что я Але вредна. Мне, никогда не бывшей ребенком и поэтому навсегда им оставшейся, мне всегда ребенок — существо забывчивое и бегущее боли — чужд. Все мое воспитание: вопль о герое. Але с другими лучше: они были детьми, потом все позабыли, отбыли повинность, и на слово поверили, что у детей «другие законы». Поэтому Аля с другими смеется, а со мной плачет, с другими толстеет, а со мной худеет. Если бы я могла на год оставить ее у Зайцевых, я бы это сделала, — только знать, что здорова!
Без меня она, конечно, не будет писать никаких стихов, не подойдет к тетрадке, потому что стихи — я, тетрадка — боль.
Это опыт, пока, удается блистательно.
________
Когда-нибудь, милый Ланн, соберусь с духом, пришлю Вам стихи за эти последние месяцы, стихи, которые трудно писать и немыслимо читать.[495] (Мне — другим.) — Пишу их, потому что, ревнивая к своей боли, никому не говорю про Сережу, — да некому. У Аси достаточно своего, и у нее не было Сережи.
Эти стихи — попытка проработаться на поверхность, удается на полчаса.
________
— Вчера отправили с Волконским его рукопись «Лавры»,[496] — весом фунтов в 8, сплошь переписанную моей рукой. — «Спасибо Вам, что помогли мне отправить мое „дитё“!» — Любит он эту рукопись, действительно, как ребенка, — но как ребенок. Теперь буду переписывать «Странствия», потом «Родину». Это мое послушание. В лице Волконского я люблю Старый Мир, который так любил Сережа. Эти версты печатных букв точно ведут меня к Сереже. Отношение с Волконским нечеловеческое, чтобы не пугать: литературное. — Amitie littéraire.[497]
Любуюсь им отрешенно, с чувством, немножко похожим на:
Die Sterne, die begehrt man nicht —
Man freut sich ihrer Pracht![498]
Зимой он будет в Петрограде, я не смогу заходить, он забудет.
________
Ася живет на Плющихе,[499] под окном дерево и Москва-река. Воют и ревут поезда. Нищенская, веселая, растравительная, героическая комната. Дружно бедствуем: пайка не было с марта.
Андрюша в компрессах, жесткий бронхит. Ребячливость, вдохновленность, умственная острота и эмоциональная беспомощность, щедрость — все Борисово. Прелестный мальчик, которого мне безумно жаль. Но говорить об этом не стоит: здесь нужны не слова, а молоко, хлеб и т. д.
Вот, милый Ланн, и все, что могу Вам рассказать. — Ах, да! — Сейчас по Москве ходит книга с моими стихами, издалека.[500] Александра Владимировна[501] бы порадовалась.
________
Думая о Вас, вижу Вас первой ступенью моего восхождения после стольких низостей, Волконский — вторая, дальше людей уже нет, — совсем пусто.
К Вам к единственному — из всех людей на земле — идет сейчас моя душа. Что-то связывает Вас с Борисом и с Сережей, Вы из нашей с Асей юности — тóй жизни!
Не спрашиваю Вас о том, когда приедете и приедете ли, мне достаточно знать, что я всегда могу окликнуть Вас.
— Мое последнее земное очарование!
МЦ.
Москва, 10-го русского сентября 1921 г.
Дорогой Ланн!
Направляю к Вам Эмилия Львовича Миндлина, он был мой гость в течение месяца, мы с ним дружили, он мне во многом помогал, будьте милы — приютите его, если понадобится. — Сейчас ведь круговая порука. Ланн!
Живу мечтой и надеждой на встречу с Сережей. Эмилий Львович Вам обо всем расскажет.
Тороплюсь. — Сейчас Аля бешено играет на шарманке: новый обряд проводов.
Вспоминаю Вас с благодарностью (хотела было написать:
с нежностью. — Благодарность точнее!)
Ася живет очень трудно и благородно.
Мы обе — Ваши друзья навсегда.
Марина
— Аля целует. —
ЦВЕТАЕВОЙ А. И
Москва, 17-го русского декабря 1920 г.
Третьего дня получила первую весть от тебя и тотчас же ответила. — Прости, если пишу все то же самое, — боюсь, что письма не доходят.[502]
В феврале этого года умерла Ирина — от голоду — в приюте, за Москвой. Аля была сильно больна, но я ее отстояла. — Лиля и Вера вели себя хуже, чем животные, — вообще все отступились. Ирине было почти три года — почти не говорила, производила тяжелое впечатление, все время раскачивалась и пела. Слух и голос были изумительные. — Если найдется след Сережи — пиши, что от воспаления легких.
О смерти Бориса[503] узнала в конце сентября, от Эренбурга. Не поверила. — Продолжала молиться.
Миронов[504] жив, женат, дочка Марина (11/2 года, в Иркутске, постарел и несчастен. У него умер отец.
Адрес Миронова: Иркутск, Дегтевская, 21, квартира 1. — Служит, голодает. — Нас помнит и любит. — Все эти годы считала его погибшим. Первая весть о нем — 2 месяца назад, через его сестру Таню (замужем и едет в Ригу). — Женат на ее 17-летней подруге.[505] — Угрюм. — Та — веселая и толстая. Лидия Александровна[506] жива, Павлушков[507] умер — от какой-то мозговой болезни 8 месяцев тому назад, в Харькове.
Мы с Алей живем все там же, в столовой. (Остальное — занято.) Дом разграблен и разгромлен. — Трущоба. Топим мебелью. — Пишу. — Не служу, ибо после смерти Ирины мне выхлопотали паек, дающий возможность жить. — Служила когда-то 51/2 месяца (в 1918 г.) — ушла, не смогла. — Лучше повеситься. —
Ася! Приезжай в Москву. Ты плохо живешь, у вас еще долго не наладится, у нас налаживается, — много хлеба, частые выдачи детям — и — раз