Скорее как видение…
— Он очень намазан?
— На — мазан?
— Ну, да: намазан, накрашен…
— Да не-ет!
— Уверяю Вас…
— Не уверяйте, п. ч. это не он. Вам кого-нибудь другого показали.
— Уверяю Вас, что я его видел в Москве на —
— В Москве? Так это он для Москвы, он думает, что в Москве так надо — в лад домам и куполам, а в Петербурге он совершенно природный: мулат или мавр.
Это было так. Я только что приехала. Я была с одним человеком, т. е. это была женщина.[541] — Господи, как я плакала! — Но это неважно. Ну, словом, она ни за что не хотела, чтобы я ехала на этот вечер и потому особенно меня уговаривала. Она сама не могла — у нее болела голова — а когда у нее болит голова — а она у нее всегда болит — она невыносима. (Темная комната — синяя лампа — мои слезы…) А у меня голова не болела — никогда не болит! — и мне страшно не хотелось оставаться дома 1) из-за Сони, во-вторых п. ч. там будет Кузмин и будет петь.
— Соня, я не поеду! — Почему? Я ведь все равно — не человек. — Но мне Вас жалко. — Там много народу, — рассеетесь. — Нет, мне Вас очень жалко. — Не переношу жалости. Поезжайте, поезжайте. Подумайте, Марина, там будет Кузмин, он будет петь. — Да — он будет петь, а когда я вернусь, Вы будете меня грызть, и я буду плакать. Ни за что не поеду! — Марина! —
Голос Леонида: — Марина) Ивановна), Вы готовы?
Я, без колебания: — Сию секунду!
________
Большая зала, в моей памяти — galerie aux glaces.[542] И в глубине через эти все паркетные пространства — как в обратную сторону бинокля — два глаза. И что-то кофейное. — Лицо. И что-то пепельное. — Костюм. И я сразу понимаю: Кузмин. Знакомят. Всё от старинного француза и от птицы. Невесомость. Голос, чуть надтреснут, в основе — глухой, посредине — где трещина — звенит. Что говорили — не помню. Читал стихи.
Запомнила в начале что-то о зеркалах (м. б. отсюда — galerie aux glaces?). Потом:
Вы так близки мне, так родны,
Что будто Вы и нелюбимы.
В раю друг к другу серафимы.
Я детски верю в совершенство.
(большая пауза)
…это не любовь?..
Но так…
(большая, непомерная пауза)
похоже
(маленькая пауза)
и почти что неслышно, отрывая, на исходе вздоха:
…на блаженство![543]
Было много народу. Никого не помню. Нужно было сразу уезжать. Только что приехала — и сразу уезжать! (Как в детстве, знаете?) Все: — Но Михаил Алексеевич еще будет читать… Я, деловито: — Но у меня дома подруга. — Но Михаил Алексеевич еще будет петь. Я, жалобно: — Но у меня дома подруга. (?) Легкий смех, и кто-то, не выдержав: — Вы говорите так, точно — у меня дома ребенок. Подруга подождет. — Я, про себя: — Черта с два! Подошел сам Кузмин: — Останьтесь же, мы Вас почти не видели. — Я, тихо, в упор: — Михаил Алексеевич), Вы меня совсем не знаете, но поверьте на слово — мне все верят — никогда в жизни мне так не хотелось остаться, как сейчас, и никогда в жизни мне так не было необходимо уйти — как сейчас. Михаил Алексеевич дружески: — Ваша подруга больна? Я, коротко: Да, Михаил Алексеевич. — Но раз Вы уже все равно уехали… Я знаю, что никогда себе не прощу, если останусь — и никогда себе не прощу, если уеду… — Кто-то: — Раз все равно не простите — так в чем же дело?
— Мне бесконечно жаль, господа, но…
________
Было много народу. Никого не помню. Помню только Кузмина: глаза.
Слушатель: — У него, кажется, карие глаза?
— По-моему, черные. Великолепные. Два черных солнца. Нет, два жерла: дымящихся. Такие огромные, что я их, несмотря на близорукость, увидела за сто верст, и такие чудесные, что я их и сейчас (переношусь в будущее и рассказываю внукам) — через пятьдесят лет — вижу. И голос слышу, глуховатый, которым он произносит это: «Но так — похоже…» И песенку помню, которую он спел, когда я уехала… — Вот.
— А подруга?
— Подруга? Когда я вернулась, она спала.
— Где она теперь?
— Где-то в Крыму. Не знаю. В феврале 1916, т. е. месяц с чем-то спустя, мы расстались. Почти что из-за Кузмина, т. е. из-за Мандельштама, который, не договорив со мной в Петербурге, приехал договаривать в Москву. Когда я, пропустив два мандельштамовых дня, к ней пришла — первый пропуск за годы — у нее на постели сидела другая: очень большая, толстая, черная.[544]
— Мы с ней дружили полтора года. Ее я совсем не помню, т. е. не вспоминаю. Знаю только, что никогда ей не прощу, что тогда не осталась.
_______
14-го января 1921 г. Вхожу в Лавку Писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: — «Вы не знаете: как идут мои книжки?» (Переписываю, сшиваю, продаю.) Пока она осведомляется, я pour me dormer Ie contenance,[545] перелистываю книги на прилавке. Кузмин: Нездешние вечера. Открываю: копьем в сердце: Георгий![546] Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу два месяца: житие. Ревность и радость. Читаю: радость усиливается, кончаю — … Всплывает из глубины памяти вся только что рассказанная встреча.
Открываю дальше: Пушкин мой! все то, что вечно говорю о нем — я. Наконец Goethe, тот, о котором говорю, судя современность: — Перед лицом Goethe[547] —
Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, любовь — все, кроме книжки, которую не могла купить, п. ч. ни одна моя не продалась. И чувство: О, раз еще есть такие стихи!
Точно меня сразу (из Борисоглебского переулка 1921 г.) поставили на самую высокую гору и показали мне самую далекую даль.
________
Внешний повод, дорогой Михаил Алексеевич, к этому моему письму — привет, переданный мне от Вас госпожой Волковой.
1921
ЭРЕНБУРГУ И. Г
Москва, 21-го русского октября 1921 г.
Мой дорогой Илья Григорьевич!
Передо мной Ваши два письма: от 5-го сентября и от 20-го Октября. Получила их сегодня у Изабеллы Григорьевны.[548] Там больной мальчик,[549] уныние и безумный беспорядок: немножко лучше, чем у меня!
Если Вам хочется их видеть, зовите сильнее: впечатление подавленной воли.
Писала Вам недавно (письмо Сереже помечено двенадцатым №), дела мои, кажется (суеверна!) хороши,[550] но сегодня я от Юргиса Казимировича[551] узнала, что до Риги[552] — с ожиданием там визы включительно — нужно 10 миллионов. Для меня это все равно что: везите с собой Храм Христа Спасителя. — Продав Сережину шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево и 2 книги (сборничек «Версты» и «Феникс» (Конец Казановы) — с трудом наскребу 4 миллиона, — да и то навряд ли: в моих руках и золото — жесть, и мука — опилки. Вы должны меня понять правильно: не голода, не холода, не … я боюсь, — а зависимости. Чует мое сердце, что там на Западе люди жестче. Здесь рваная обувь — беда или доблесть, там — позор.
(Вспоминаю, кстати, один Алин стих, написанный в 1919 г.:
Не стыдись, страна Россия!
Ангелы всегда босые…
Сапоги сам Черт унес.
Нынче страшен, кто не бос!)
Примут за нищую и погонят обратно. — Тогда я удавлюсь. — Но поехать я все-таки поеду, хоть бы у меня денег хватило ровно на билет.
Документы свои я, очевидно, получу скоро. Коммунист, который снимал у меня комнату (самую ужасную — проходную — из принципа!) уехал и не возвращается. Увез мой миллион и одиннадцать чужих. Был мне очень предан, но когда нужно было колоть дрова, у него каждый раз болел живот. У меня было впечатление, что я совершенно нечаянно вышла замуж за дворника: на каждое мое слово отвечал: «ничего подобного» и заезжал рукой в лицо. Я все терпела, потому что все надеялась, что увезет: увез только деньги. — Ваших я не трогала, оставляю их на последнюю крайность!
Аля сопутствует меня повсюду и утешает меня юмористическими наблюдениями. Это мой единственный советчик.
________
Если уеду, не имея ни одного адреса, пойду в Риге к Вашему знакомому, на которого раньше отправляла письма, у меня есть несколько золотых вещей, может быть поможет продать.
В доме холодно, дымно — и мертво, потому что уже не живешь. Вещи враждебны. Все это, с первой минуты моего решения, похоже на сон, крышка которого — потолок.
Единственная радость — стихи. Пишу как пьют, — и не вино, а воду. Тогда я счастливая, уверенная …
Стихи о каторге Вами у меня предвосхищены, это до того мое[553] …
Вот Вам в ответ стих, написанный, кажется, в марте, и не об этом, — но об этом:
На што мне облака и степи
И вся подсолнечная ширь!
Я — раб, свои взлюбивший цепи,
Благословляющий Сибирь!
Эй вы, обратные по трахту!
Поклон великим городам.
Свою застеночную шахту
За всю свободу не продам!
Привет тебе, град Божий — Киев!
Поклон, престольная Москва!
Поклон, мои дела мирские!
Я сын, не помнящий родства.
Не встает любоваться рожью
Заворожил от света Божья
Просьба: не пишите Сереже, что мне так трудно, и поддерживайте в нем уверенность, что мы приедем. Вам я пишу, потому что мне некому все это сказать и потому что я знаю, что для Вас это только иллюстрация к революционному) быту Москвы 1921 года.
— На Арбате 54 гастр(ономических) магазина, — считали: Аля справа, я слева.
— Спасибо за все. — Целую.
М.
Письмо за № 12 отослано по старому адресу:
Chaussée de Waterloo 1385 (?)
Теперь буду писать часто. Там я писала о «Лике Войны».[554] — Прекрасная книга.
Москва, 11/24-го февраля 1922 г.
Мой дорогой!
Эти дни у меня под Вашим знаком, столько надо сказать Вам, что руки опускаются!
Или же — правая к перу! — Стихотворному, — ибо не одним пером пишешь письмо и стихи.
И весомость слов — иная.
Хочется сказать нелепость: стихотворное слово столь весомо, что уже не весит, по таким векселям не дано платить в жизни: монеты такой нет.
А многое из этого, что мне НАДО сказать Вам, уже переросло разговорную речь.
Не: пытаюсь писать Вам стихи, а: пытаюсь Вам стихов не писать. (Сейчас увидите, почему.)
Знаете, раньше было так: иногда — толчком в грудь:
Свинья! Ни одного стиха человеку, который — человеку, которому…
И внимательное (прослушав) — «Не могу. Не ясно». — И сразу забывала.
________
Стихи к Вам надо мной как сонм. Хочется иногда поднять обе руки и распростать дорогу лбу. — Стерегущий сонм. — И весьма разномастный. (Что это — птицы — я знаю, но не