первую секундочку после расставания — что Вы рядом, отступив на шаг.
Задумываюсь о Татьяне Федоровне — Ее последний земной воздух. — И — толчком: чувство прерванности, не додумываю, ибо занята Татьяной Федоровной — допроводить ее!
И, когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение.
Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц — день в день — я уехала. Хотела зайти, чтобы обрадовать Эренбурга живым рассказом о Вас, но чувство, что: чужой дом — наверно, не застану и т. д.
Мне даже стыдно было потом перед Эренбургом за такое слабое рвение во дружбе.
_______
Вот, дорогой Борис Леонидович, моя «история с Вами», — тоже в прерванности.
Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады. Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела.
То, что мне говорил Эренбург — ударяло сразу, захлестывало:
дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.
Бег по кругу, но круг — мир (вселенная!). И Вы — в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны.
Все только намечено — остриями! — и, не дав опомниться — дальше. Поэзия умыслов — согласны?
Это я говорю по тем 5, 6-ти стихотворениям, которые знаю.
______
Скоро выйдет моя книга «Ремесло»,[571] — стихи за последние полтора года. Пришлю Вам с радостью. А пока посылаю две крохотные книжечки, вышедшие здесь без меня — просто чтобы окупить дорогу: «Стихи к Блоку» и «Разлука».[572]
Я в Берлине надолго, хотела ехать в Прагу, но там очень трудна внешняя жизнь.[573]
Здесь ни с кем не дружу, кроме Эренбургов, Белого и моего издателя Геликона.[574]
Напишите, как дела с отъездом: по-настоящему (во внешнем ли мире: виз, анкет, миллиардов) — едете[575] Здесь очень хорошо жить: не город (тот или иной) — Безымянность — просторы! Можно совсем без людей. Немножко как на том свете. Жму Вашу руку. — Жду Вашей книги[576] и Вас.
МЦ.
Мой адрес: Berlin — Wilmersdorf, Trautenaustrasse, 9, Pension «Trautenau-Haus».
Мокропсы, 19-го нового ноября 1922 г.[577]
Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне.
А второе — переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же.
Ни то, ни другое — не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму — быть написанным, сну — быть увиденным. (Мои письма всегда хотят быть написанными!)
Поэтому, — с самого начала: никогда не грызите себя (хотя бы самым легким грызением!), если не ответите, и ни о какой благодарности не говорите, всякое большое чувство — самоцель.
Ваше письмо я получила нынче в 61/2 часов утра, и вот в какой сон Вы попали. — Дарю Вам его. — Я иду по каким-то узким мосткам. — Константинополь. — За мной — девочка в длинном платье, маленькая. Я знаю, что она не отстанет и что ведет — она. Но так как она маленькая — она не поспевает, и я беру ее на руки: через мою левую руку — полосатый шелковый поток: платье.
Лесенка: подымаемся. (Я, во сне: хорошая примета, а девочка — диво, дивиться.) Полосатые койки на сваях, внизу — черная вода. Девочка с бешеными глазами, но зла мне не сделает. Она меня любит, хотя послана не за тем. И я, во сне: «Укрощаю кротостью!»
И — Ваше письмо. Мне привез его муж из Свободарни (русское студенческое общежитие в Праге). Они вчера справляли годовщину — ночь напролет — и муж приехал с первым утренним поездом.
И то письмо я получила так. Раз — случайность, два — подозрение на закон.
_______
У Вас прекрасный почерк: гоните версту! И версты — и гривы — и полозья! И вдруг — охлест вожжи!
Сломя голову — и головы не ломает!
Прекрасный, значительный, мужественный почерк. Сразу веришь.
Вашего письма я сначала не поняла: радость и сон затмевали, ни слова! (Кстати, для меня слово — передача голоса, отнюдь не мысли, умысла!) Но голос слышала, потом рассвели (рассвет) слова, связь. Я все поняла.
Знаете, что осталось в памяти? Ледяной откос — почти отвес — под заревом (Ваше бессмертие!) — и голова в руках, — уроненная.
Теперь слушайте очень внимательно: я знала очень многих поэтов, встречала, сидела, говорила, и, расставаясь, более или менее знала (догадывалась) — жизнь каждого из них, когда меня нет. Ну, пишет, ну, ходит, ну (в Москве) идет за пайком, ну, (в Берлине) идет в кафе и т. д.
А с Вами — удивительная вещь: я не мыслю себе Вашего дня. (А сколько Вы их прожили — и каждый жили, час за часом!) Вы у меня в жизни не умещаетесь, очевидно — простите за смелость! — Вы в ней не варианты: 1. Вы не в ней 2. Вы в ней живете. Вас нужно искать, следить где-то еще. И не потому, что Вы — поэт и «ирреальны», и Белый поэт, и Белый «ирреален», — нет: не перекликается ли это с тем, что Вы пишете о дельтах, о прерывности Вашего бытия. Это, очевидно, настолько сильно, что я, не зная, перенесла это на быт. Вы точно вместо себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия.
_______
«Слова на сон».[578] Тогда было лето, и у меня был свой балкон в Берлине. Камень, жара, Ваша зеленая книга на коленях. (Сидела на полу.) — Я тогда десять дней жила ею, — как на высоком гребне волны: поддалась (послушалась) и не захлебнулась, хватило дыхания ровно на то восьмистишие, которое — я так счастлива — Вам понравилось.
От одной строки у меня до сих пор падает сердце.
________
Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча — над. — Закинутые лбы!
Но сейчас расстаются на слишком долго, поэтому хочу — ясно и трезво: на сколько приехали, когда едете. Не скрою, что рада была бы посидеть с Вами где-нибудь в Богом забытом (вспомянутом) захудалом кафе, в дождь. — Локоть и лоб. — Рада была бы и увидеть Маяковского. Он, очевидно, ведет себя ужасно — и я была бы в труднейшем положении в Берлине. — Может быть, и буду.
Как встретились с Эренбургом? Мы с ним раздружились, но я его нежно люблю и, памятуя его великую любовь к Вам, хотела бы, чтобы встреча была хорошая.
Лучшее мое воспоминание из жизни в Берлине (два месяца) — это Ваша книга и Белый. С Белым я, будучи знакома почти с детства, по-настоящему подружилась только этим летом. Он жил, как дух: ел овсянку, которую ему подавала хозяйка, и уходил в поля. Там он мне однажды, на закате, чудно рассказывал про Блока. — Так это у меня и осталось. — Жил он, кстати, в поселке гробовщиков и, не зная этого, невинно удивлялся: почему все мужчины в цилиндрах, а все дамы с венками на животах и в черных перчатках.
_______
Я живу в Чехии (близ Праги), в Мокропсах, в деревенской хате. Последний дом в деревне. Под горой ручей — таскаю воду. Треть дня уходит на топку огромной кафельной печки. Жизнь мало чем отличается от московской, бытовая ее часть, — пожалуй, даже бедней! — но к стихам прибавилось: семья и природа. Месяцами никого не вижу. Все утро пишу и хожу: здесь чудные горы.
Возьмите у Геликона (Вишняка) стихи, присланные в «Эпопею», это и есть моя жизнь.[579]
А Вам на прощание хочу переписать мой любимый стих, — тоже недавний, в Чехии:
Это пеплы сокровищ:
Утрат, обид.
Это пеплы, пред коими
Не живущий четой.
Соломоновы пеплы
Над великой тщетой.
Беззакатного времени
Грозный мел.
Значит, Бог в мои двери —
Раз дом сгорел!
Не удушенный в хламе,
Снам и дням господин,
Как отвесное пламя
Дух — из ранних седин!
И не вы меня предали,
Годы, в тыл!
Эта седость — победа
Бессмертных сил.
_______
Была бы счастлива, если бы прислали новые стихи. Для меня все — новые: знаю только «Сестру мою жизнь».
А то, что Вы пишете о некоторых совпадениях, соответствиях, догадках — Господи, да ведь это же — не сшибание лбом! Мой лоб, когда я писала о Вас, был закинут, — и, естественно, что я Вас увидела.
МЦ.
Пастернак, у меня есть к Вам просьба: подарите мне на Рождество Библию: немецкую, непременно готическим шрифтом, не большую, но и не карманную: естественную. И надпишите. Тщетно вот уже четыре месяца выпрашиваю у Геликона!
Буду возить ее с собой всю жизнь!
Мокропсы, 10-го нового февраля 1923 г.
Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу.[580] Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. Вы первый поэт, чьи стихи меньше него самого, хотя больше всех остальных. Пастернак, я много поэтов знала: и старых и малых, и не один из них меня помнит. Это были люди, писавшие стихи: прекрасно писавшие стихи, или (реже) писавшие прекрасные стихи. — И всё. — Каторжного клейма поэта я ни на одном не видела: это жжет за версту! Ярлыков стихотворца видала много — и разных: это впрочем легко спадает, при первом дуновении быта. Они жили и писали стихи (врозь) — вне наваждения, вне расточения, копя всё в строчки — не только жили: наживались. И достаточно наживавшись, разрешали себе стих: маленькую прогулку … Они были хуже не-поэтов, ибо зная, что им стихи стоят (месяцы и месяцы воздержания, скряжничества, небытия!), требовали за них с окружающих непомерной платы: кадил, коленопреклонения, памятников заживо. И у меня никогда не было соблазна им отказать: галантно кадила — и отходила. И больше всего я любила поэта, когда ему хотелось есть или у него болел зуб: это человечески сближало. Я была нянькой при поэтах, ублажительницей их низостей, — совсем не поэтом! и не Музой! — молодой (иногда трагической, но всё ж:) — нянькой! С поэтом я всегда забывала, что я — поэт. И если он напоминал — открещивалась.
И — забавно — видя, как они их пишут (стихи), я начинала считать их — гениями, а себя, если не ничтожеством — то: причудником пера, чуть ли не проказником. «Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плачу, наряжаюсь — и пишу стихи. Вот Мандельштам, например, вот Чурилин,[581] например, поэты». Такое отношение заражало: оттого мне все сходило — и никто со мной не считался, оттого у меня с 1912 г. (мне было 18 лет) по 1922 г. не было ни одной книги, хотя в рукописях — не менее пяти. Оттого я есмь и буду без имени. (Это, кстати, огорчает меня чисто внешне: за 7 месяцев, как я из Берлина, заработала в