все в мечте — действительность, все в действительности — мечта. Если фавн жив, отчего ему не перебежать дороги, когда едет автомобиль?
А если фавн только воображение, если фавна нет, то нет и автомобиля, нет и разряженных людей, нет дороги, ничего нет. Все — мечта и все возможно!
Герцогиня это знает. В ней все, кроме веры. Она не мистик, она слишком жадно дышит апрельским и сентябрьским воздухом, слишком жадно любит черную землю. Небо для нее — звездная сетка или сеть со звездами. В таком небе разве есть место Богу?
Ее вера, беспредельная и непоколебимая, в герцогиню Виоланту фон Асси.
Себе она молится, себе она служит, она одновременно и жертвенник, и огонь, и жрица, и жертва.
Обратите внимание на мальчика Нино, единственного молившегося той же силе, как Герцогиня. Он понимал, он принимал ее всю, не смущался никакими ее поступками, зная, что все, что она делает, нужно и должно для нее.
Общая вера в Герцогиню связала их до гроба, быть может и после гроба, если Христос позволил им жить еще и остаться теми же.
Как смотрит Христос на Герцогиню? Она молилась себе в лицах Дианы, Минервы и Венеры. Она не знала Его, не понимала (не любила, значит — не понимала), не искала.
Что ей делать в Раю? За что ей Ад? Она — грешница перед чеховскими людьми, перед …, земскими врачами, — и святая перед собой и всеми, ее любящими.
Неужели Вы дочитали до сих пор?
Если бы кто-нибудь так много говорил мне о любимом им и нелюбимом мной писателе, я бы… нарочно прочла его, чтобы так же длинно разбить по всем пунктам.
Один мой знакомый семинарист (Вы чуть-чуть знаете его) шлет Вам привет и просит Вас извинить его неумение вести себя по-взрослому во время разговора.[49] Он не привык говорить с людьми, он слишком долго надеялся совсем не говорить с ними, он слишком дерзко смеялся над Реальностью.
Теперь Реальность смеется над ним! Его раздражают вечный шум за дверью, звуки шагов, невозможность видеть сердце собеседника, собственное раздражение — и собственное сердце.
Простите бедному семинаристу!
Марина Цветаева.
Москва, 7-го января 1911 г.
Какая бесконечная прелесть в словах:
«Помяни… того, кто, уходя, унес свой черный посох и оставил тебе эти золотистые листья».[50] Разве не вся мудрость в этом:
уносить черное и оставлять золотое?
И никто этого не понимает, и все, знающие, забывают это! Ведь вся горечь в остающемся черном посохе!
Не надо забвения, надо золотое воспоминание, золотые листья, которые можно, разжав руку, развеять по ветру!
Но их не развеешь, их будешь хранить: в них будешь лелеять тоску о страннике с черным посохом. А черный посох, оставленный им, нельзя развеять по ветру, его сожжешь, и останется пепел — горечь, смерть!
Может быть, Ренье и не думал об этих словах, не подозревал всю их бездонную глубину, — не все ли равно!
Я очень благодарна Вам за эти стихи.
Марина Цветаева.
Москва, 10-го января 1911 г.
Благодарю Вас за книги, картину, Ваши терпеливые ответы и жалею, что Вы так скоро ушли.
Благодарю еще за кусочек мирты, — буду жечь его, несмотря на упрямство спички: у меня внизу затопят печку.
Сейчас Вы идете по морозной улице, видите людей и совсем другой. А я еще в прошлом мгновении.
Может быть и прав Вячеслав Иванов?
Марина Цветаева.
Москва, 14-го января 1911 г.
После чтения «Les rencontres de M. de Bréot» Régnier.[51]
Облачко бело и мне в облака
Стыдно глядеть вечерами.
О, почему за дарами
К Вам потянулась рука?
Не выдает заколдованный лес
Ласковой тайны мне снова.
О, почему у земного
Я попросила чудес?
Чьи-то обиженно-строги черты
И укоряют в измене.
О, почему не у тени
Я попросила мечты?
Нежное личико в раме.
О, почему за дарами
К Вам потянулась рука?
мц
Москва, 28-го января 1911 г.
Благодарю Вас, Максимилиан Александрович, за письмо и книги.
Приходите.
Марина Цветаева.
Конец января 1911 г., Москва
В Москву
Милый Максимилиан Александрович,
Лидия Александровна[52] и мы все страшно огорчены происшедшим недоразумением.[53]
Все это произошло без меня, я только что об этом узнала.
Шутливая форма обращения к Вам доказывает только ее хорошее отношение к Вам.
Я сама ничего не понимаю.
МЦ
Середина марта 1911 г., Москва
Одному из кошачьей породы
Они приходят к нам, когда
У нас в глазах не видно боли,
Но боль пришла, — их нету боле, —
В кошачьем сердце нет стыда!
Их обучать домашней роли.
Они бегут от рабской доли, —
В кошачьем сердце рабства нет!
Как ни мани, как ни зови,
Как ни балуй в уютной холе,
Единый миг, — они на воле,
В кошачьем сердце нет любви!
МЦ
Москва. 21-го марта 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Только что получила от Лидии Александровны[54] извещение, что она больна. Мне очень неловко перед Вами. Она просила Вас извинить ее.
Марина Цветаева.
Москва, 23-го марта 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Вчера кончила Consuelo и Comtesse de Rudolstadt, — какая прелесть! Сейчас читаю Jacques.[55]
Приходите: есть новости!
Завтра уезжаю за город, вернусь в пятницу.
Дракконочка все хворает, она шлет Вам свой привет.[56]
У нас теперь телефон (181 — 08), позвоните, если Вам хочется прийти, и вызовите Асю или меня.
Лучше всего звонить от 3–4.
Всего лучшего.
За чудную Consuelo я готова простить Вам гнусного М. de Breot.[57]
Привет Вам и Елене Оттобальдовне.
Марина Цветаева.
Р. S. Можно ли утешаться фразой Бальмонта: «Дороги жизни богаты»?
Должно ли?
Москва, 28-го марта 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Я очень виновата перед Вами за телефон. Третьего дня и вчера я была дома от 3 до 4, сегодня — не могла. Почему Вы не вызвали Асю? Это она с Вами говорила.
Напишите мне, пожалуйста, когда придете. В пятницу или субботу я уезжаю надолго.
Приходите, если хотите и можете, завтра или в среду или в четверг, — только сообщите заранее, когда? Вызовите…
Впрочем лучше напишите.
Если же Вы эти вечера и сумерки заняты, мне остается только пожелать Вам доброй весны.
Марина Цветаева.
Москва, 1-го апреля 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Посылаю Вам Ваши книги.
Travailleur de la mer[58] u Dumas куплю завтра же, как обещала. Исполнится ли Ваше предсказание насчет благословения Вас за эти книги в течение целой жизни — не знаю.
Это можно будет проверить на моем смертном одре.
Поклон Елене Оттобальдовне, руку подкинутым младенцем — Вам.
До свидания (с граммофоном) в Коктебеле.
Марина Цветаева.
Гурзуф, 6-го апреля 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Я смотрю на море — издалека и вблизи, опускаю в него руки — но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя. Сделаться волной?
Но не буду ли я любить его тогда?
Оставаться человеком (или «получеловеком», все равно!) — вечно тосковать, вечно стоять на рубеже. Должно, должно же существовать более тесное ineinander.[59] Но я его не знаю!
Цветет абрикосовое дерево, море синее, со мной книги…
Читаю сейчас Jean Paul’a «Flegeljahre»[60] — бесконечно очаровательную, грустно-насмешливую, неподдельно романтическую книгу.
Наша дача — «моя» звучит слишком самоуверенно — над самым морем, к которому ведет бесчисленное множество лестниц без перил и почти без ступенек. Высота головокружительная. Приходится все время подбадривать себя строчкой из Бальмонта, заменяя слово «солнце» словом «море»:
«Я видела море, сказала она,
Что дальше — не все ли равно?!»
Пусть это эстетство, мне оно дороже и ближе чужого опрощения!
Здесь еще довольно холодно. Сейчас лежала на скале и читала милые Flegeljahre. Эта скала называется крепостью, с нее чудный вид на море и Гурзуф.
В надписях на скалах есть что-то или очень пошлое, или очень трогательное — я еще не решила. Когда решу, буду или очень нападать на них, или очень защищать. Если бы только они были немного поумнее!
Я очень сильно загорела — все время сижу без шапки.
Мечтаю о купанье, но оно начинается только в мае. Может быть, это и есть самое тесное сближение с морем? Предпоследнее, конечно! Непременно напишите, что Вы об этом знаете.
Общество, выражаясь скромно, не совсем то: господин с дамой (бывают «дама с господином», но здесь наоборот), дама с колясочкой, два неопределенных субъекта — смесь социал-демократа с неучем — и все. Есть еще несколько маленьких детей, но до того грязных, что вся моя нежность от этого пропадает.
Господин (с дамой) уже старался познакомиться. Рассказывает о дружбе с одним виноделом, который его угощает, о погоде, о тоске одиноких прогулок — даму он не считает, — о своих занятиях по торговой части… Я улыбалась, говорила: «Да, да… Неужели? Серьезно?» Потом перестала улыбаться, перестала вскоре отвечать: «Неужели?» — а в конце концов сбежала.
Мне кажется, он не только никогда ничего не читал, но и вообще этого не умеет.
Дама (с колясочкой) занята только ею. Это, конечно, очень мило, но несколько однообразно. Есть еще одно маленькое женское существо, скучающее о муже и рассказывающее мне вот уже пять дней (от Москвы до Гурзуфа) свои радости и печали. Я улыбаюсь, говорю: «Да, да… Неужели? Серьезно?» — и, кажется, вскоре перестану улыбаться. Но восторг мой еще не прошел, не думайте!
Всего лучшего, иду гулять.
МЦ.
Адрес: Гурзуф, Генуэзская крепость, дача Соловьевой, мне.
Р. S. Не были ли Вы в Мусагете и у Крахта? Что нового? Видели ли Драконну?
Гурзуф, 18-го апреля 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Пишу Вам под музыку, — мое письмо, наверное, будет грустным.
Я думаю о книгах.
Как я теперь понимаю «глупых взрослых», не дающих читать детям своих взрослых книг! Еще так недавно я возмущалась их самомнением: «дети не могут понять», «детям это рано», «вырастут — сами узнают».
Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати. Не в этом дело, не в недостаточном понимании, а в слишком глубоком, слишком чутком, болезненно-верном!
Каждая книга — кража у собственной жизни. Чем больше читаешь, тем меньше умеешь и хочешь жить сам.
Ведь это ужасно! Книги — гибель. Много читавший не может быть счастлив. Ведь счастье всегда бессознательно, счастье только бессознательность.
Читать все равно, что изучать медицину и до точности знать причину каждого вздоха, каждой улыбки, это звучит сентиментально — каждой слезы.
Доктор не может понять стихотворения! Или он будет плохим доктором, или он будет неискренним человеком. Естественное объяснение всего сверхъестественного должно напрашиваться ему само собой. Я сейчас чувствую себя таким доктором. Я смотрю на огни в горах и вспоминаю о керосине, я вижу грустное лицо и думаю о причине — естественной — его грусти, т. е. утомлении, голоде, дурной погоде; я слушаю музыку и вижу безразличные руки исполняющих ее, такую печальную и нездешнюю… И во всем так!
Виноваты книги и еще мое глубокое недоверие к настоящей, реальной жизни. Книга и жизнь, стихотворение и то, что его вызвало, — какие несоизмеримые величины! И я так заражена этим недоверием, что вижу — начинаю видеть — одну материальную, естественную сторону всего. Ведь это прямая дорога к скептицизму, ненавистному мне, моему врагу!
Мне