на их Kätchen-Grethen. Улица как множественность, да, но улица, воплощенная в одной, множественность, возомнившая (и ты ее сам уверишь!) себя единицей, улица с двумя руками и двумя ногами —
Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи — всё. Психею — на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения. (Психею на Психею не меняют.) Душу на тело. Отпадает и мою и ее. Ты сразу осужден, я не понимаю, я отступаю.
Ревность. Я никогда не понимала, почему Таня, заслуженно-скромного о себе мнения, негодует на Х за то, что он любит еще других. Почему? Она же видит, что есть красивее и умнее, то, чего она лишена, у нее в цене. Мой случай усложнен тем, что не частен, что моя mа cause,[659] сразу перестав быть моей, оказывается cause ровно половины мира: души. Что измена мне — показательна.
Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому — от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль.
Не было еще умника, который сказал бы мне: «Я тебя меняю на стихию: множество: безликое. Я тебя меняю на собственную кровь». Или еще лучше: мне захотелось улицы. (Мне никто не говорил ты.)
Я бы обмерла от откровенности, восхитилась точностью и — может быть поняла бы. (Мужской улицы нет, есть только женская. — Говорю о составе. — Мужчина жаждой своей, ее создает. Она есть и в открытом поле. — Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, все поэты.)
У меня другая улица, Борис, льющаяся, почти что река, Борис, без людей, с концами концов, с детством, со всем, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб — оцени.
Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи. Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду — первая. Что до мужского настоящего — я в нем никогда не числилась.
Лейтмотив вселенной? Да, лейтмотив, верю и вижу, но лейтмотив, — клянусь тебе! — которого никогда в себе не слышала. Думается — мужской лейтмотив.
_______
Моя жалоба — о невозможности стать телом. О невозможности потонуть («Если бы я когда-нибудь пошел ко дну»…)
_______
Борис, все это так холодно и рассудочно, но за каждым слогом — живой случай, живший и повторностью своей научивший. Может быть, если бы ты видел с кем и как, ты бы объявил мой инстинкт (или отсутствие его) правым! «Не мудрено…»
Теперь вывод.
Открывалось письмо: «не из-за непонимания, а из-за понимания». Закрывается оно: «не понимаю, отступаю». Как связать?
Разные двигатели при равном уровне — вот твоя множественность и моя. Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти, как таковой, не признаю за ней никаких прав — особенно голоса, которого никогда не слышала. Я с ней — очевидно хозяйкой дома — незнакома. (Кровь мне уже ближе, как текучее.) «Воздерживающейся крови»… Ах, если бы моей было от чего воздерживаться! Знаешь, чего я хочу — когда хочу. Потемнения, посветления, преображения. Крайнего мыса чужой души — и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда.
Ты получишь в руки, Борис, — потому что конечно получишь? — странное, грустное, дремучее, певучее чудовище, бьющееся из рук. То место в «Мóлодце» с цветком, помнишь? (Весь «Мóлодец» — до чего о себе!)
Борис, Борис, как мы бы с тобой были счастливы — и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас. Твои вечные отъезды (так я это вижу) и — твоими глазами глядящее с полу. Твоя жизнь — заочная со всеми улицами мира, и — ко мне домой. Я не могу присутствия и ты не можешь. Мы бы спелись.
Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери все, что можешь — пока еще хочется брать!
Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери все это с лирической — нет, с эпической высоты!
Пиши или не пиши мне обо всем, как хочешь. Я, кроме всего, — нет, раньше и позже всего (до первого рассвета!) — твой друг.
М.
Версты вышли. Потемкин четверостишиями.[660] В конце примечания. Наши портреты на одной странице.
Версты великолепны. Большой благородный том, строжайший. Книга, не журнал. Критика их искалечит и клочьями будет питаться год. В следующем письме вышлю содержание.
На днях сюда приезжает Святополк Мирский, прочту ему твоего Шмидта, которого читаю в четвертый раз и о котором накипает большое письмо. Напишу и отзыв Мирского. (Его сейчас пресса дружно дерет на части, особенно за тебя и меня.)
С Чехией выяснится на днях. Так или иначе увидимся, м. б. из Чехии мне еще легче будет (— к тебе, куда-нибудь). Может быть — все к лучшему.
Иду на почту. До свидания, родной.
Второе письмо о Крысолове поняла сразу и сплошь: ты читал так, как я писала, я тебя читала так, как писал ты и писала я.
За мной еще то о тебе и мне[661] и элегия Рильке. Помню. Получил ли ты «Поэт о критике» и «Герой труда» (Дано было Эренбургу).
Bellevue, 31-го декабря 1926 г.
Борис,
Умер Райнер Мария Рильке. Числа не знаю, — дня три назад. Пришли звать на Новый год и, одновременно, сообщили.
Последнее его письмо ко мне (6 сентября) кончалось воплем: Im Frühling? Mir ist lang. Eher! Eher![662] (Говорили о встрече.) На ответ не ответил, потом, уже из Bellevue, мое письмо к нему в одну строку: Rainer, was ist? Rainer, liebst Du mich noch?[663]
_______
Передай Светлову (Молодая Гвардия), что его Гренада — мой любимый — чуть не сказала: мой лучший — стих за все эти годы. У Есенина ни одного такого не было. Этого, впрочем, не говори, пусть Есенину мирно спится.
Увидимся ли когда-нибудь? — С новым его веком, Борис!
М.
Bellevue, 1-го января 1927 г.
— Ты первый, кому пишу эту дату.
Борис, он умер 30-го декабря, не 31-го. Еще один жизненный промах. Последняя мелкая мстительность жизни — поэту.
Борис, мы никогда не поедем к Рильке. Того города — уже нет.
_______
Борис, у нас паспорта сейчас дешевле (читала накануне). И нынче ночью (под Новый год) мне снились океанский пароход (я на нем) и поезд. Это значит, что ты приедешь ко мне и мы вместе поедем в Лондон. Строй на Лондоне, строй Лондон, у меня в него давняя вера. Потолочные птицы, замоскворецкая метель, помнишь?
Я тебя никогда не звала, теперь время. Мы будем одни в огромном Лондоне. Твой город и мой. К зверям пойдем. К Тоуэру пойдем (ныне — казармы). Перед Тоуэром маленький крутой сквер, пустынный, только одна кошка из-под скамейки. Там будем сидеть. На плацу будут учиться солдаты.
Странно. Только что написала тебе эти строки о Лондоне, иду в кухню и соседка (живем двумя семьями) — Только что письмо получила от (называет неизвестного мне человека). Я: — Откуда? — Из Лондона.
А нынче, гуляя с Муром (первый день года, городок пуст), изумление: красные верха дерев! — Что это? — Молодые прутья (бессмертья).
_______
Видишь, Борис: втроем, в живых, все равно бы ничего не вышло. Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не могла бы целовать их — даже при тебе, почти что при себе даже. Я бы рвалась и разрывалась, распиналась, Борис, п. ч. все-таки еще этот свет. Борис! Борис! Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом! Тот свет, ты только пойми: свет, освещение, вещи, инако освещенные, светом твоим, моим.
На тем свету — пока этот оборот будет, будет и народ. Но сейчас не о народах.
— О нем. Последняя его книга была французская. Vergers.[664]
Он устал от языка своего рождения.
(Устав от вас, враги, от вас, друзья,
И от уступчивости речи русской…16 г.)[665]
Он устал от всемощности, захотел ученичества, схватился за неблагодарнейший для поэта из языков — французский («роesie»)[666] — опять смог, еще раз смог, сразу устал. Дело оказалось не в немецком, а в человеческом. Жажда французского оказалась жаждой ангельского, тусветного. Книжкой Vergers он проговорился на ангельском языке.
Видишь, он ангел, неизменно чувствую его за правым плечом (не моя сторона).
Борис, я рада, что последнее, что он от меня слышал: Bellevue.[667]
Это ведь его первое слово оттуда, глядя на землю! Но тебе необходимо ехать.
_________
Дорогой Борис! Пересылаю тебе письмо Мирского, которому год не давала твоего адреса и которому умоляю его не давать. Причины внутренние (дурной глаз и пр.) — посему веские, верь мне. Если неловко писать на меня и давать мой (NB! самое лучшее бы: я — глушитель) — дай адрес Союза Писателей или Поэтов или что-нибудь общественное. Он твоего адреса) (личного) домогается с такой страстью, что дать нельзя никак. Кроме того: Волхонка, дом № 14, квартира 9 — моя, не делюсь. При встрече расскажу и увидишь.
Пока тебе будет достаточно знать, что когда, на днях, зашел ко мне — тут же застлала от него рукавом портрет Рильке в газете. Твоя Волхонка и лицо Рильке — однородность. Не предавай меня.
Обнимаю и жду письма.
М.
Bellevue (S. et О.)
prés Paris
31, Boulevard Verd
12-го января 1927 г.
На обороте конверта:
Нарочно пишу на его письме, чтобы запечатать волю (его к твоему адресу), твою — к даче его.
МЦ.
Bellevue, 9-го февраля 1927 г.
Дорогой Борис,
Твое письмо — отписка, т. е. написано из высокого духовного приличия, поборовшего тайную неохоту письма, сопротивление письму. Впрочем — и не тайное, раз с первой строки: «потом опять замолчу».
Такое письмо не прерывает молчания, а только оглашает, называет его. У меня совсем нет чувства, что таковое (письмо) было. Поэтому все в порядке, в порядке и я, упорствующая на своем отношении к тебе, в котором окончательно утвердила меня смерть Рильке. Его смерть — право на существование мое с тобой, мало — право, собственноручный его приказ такового.
Грубость удара я не почувствовала — твоего «как грубо мы осиротели»,