и другого. Так одиноко и подневольно никогда не жила.
В ужасе от будущей войны (говорят — неминуемой: Россия — Япония), лучше умереть… ….
24-го августа 1934 г
Elancourt, par Trappes (S. et O.)
chez M-me Breton
.
……В деревне мы с Муром уже с 31-го июля, недалеко от Парижа (вторая станция за Версалем), но настоящая деревня, — редкому дому меньше 200 лет и возле каждого — прудок с утками… … Часть мебели привезли, часть дружески дали местные русские — муж и жена — цветоводы. Местность вроде чешских Иловищ — только Иловищи — лучше — должно быть оттого, что — выше. Но мы, по старой памяти, всё-таки ухитрились поселиться на холму. С собой взяла Kristin Laurinstochter, которую перечитываю каждое лето, — вот уже пятый раз. Т. е. пятый раз живу ее жизнь. Второй том — с Вашей надписью, — помните? Значит и Вас взяла с собой в Elancourt — в русском переводе олень (старинное елень) бежит.
Была у меня здесь в гостях мой — уже старый: 10 лет! — и верный друг, А. И. Андреева, наслаждалась простором и покоем. Ее сын Савва, которому уже 25, а Але осенью будет 21 год! — принят в Casino de Paris — послужила ему его обезьянья лазьба по вшенорским деревьям! — танцор, и танцор замечательный. А весь облик — облик Парсифаля:[1027] невинность, доверчивость, высокий лад, соединенный с полным дикарством… …
…Аля на море, учит по-французски целое семейство (бабушку включая), немецко-еврейских эмигрантов. 150 франков в месяц, но — море! И хороший корм (семья ест весь день), и добродушное отношение… …
…Читали ли новую вещь Унсед: Anna-Elisabeth?[1028] И, если да, — что это? Какое время? (С огорчением:) — неужели наше? Где происходит вещь? В какой стране? (С огорчением:) — Неужели не в Норвегии? Непременно напишите: той же силы вещь, или слабее, или, вообще, иное? Жажду знать… …
24-го октября 1934 г
Vanves (Seine)
33, Rue Jean-Baptiste Potin
.
Дорогая Анна Антоновна,
Знаете, что с нашего расставания 1-го ноября будет уже — 9 лет? А тогда Муру было — день в день — д-е-в-я-т-ь месяцев. Правда, жуть? И эта жуть — жизнь.
Wenn die Noth am höchsten ist, so ist Gott am nächsten:[1029] вчера мы совершенно погибали от безденежья: в доме ничего не было (как мышь — всё приели), а денег — никаких, ибо только что (15-го) выплатили терм. И вдруг — Ваша присылка! Я почувствовала себя Ротшильдом, или гамбургским банкиром Bleichröder’ом, в семье которого Аля, этим летом, за 150 франков в месяц обучала французскому — и всему, мытьё ушей включая — троих детей и их 80-летнюю бабушку, главную банкиршу (ее — только французскому).
Как видите, с фермы вернулись. Мур ходит в школу, Аля пока дома… …
Мы живем в чудном 200-летнем каменном доме, почти — развалина, но надеюсь, что на наш век хватит! — в чудном месте, на чудной каштановой улице, у меня чу-удная большая комната с двумя окнами и, в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это — моя главная радость.
Пишу очередную главу своего детства «Черт». Думаю, что после нее эмиграция от меня совсем открестится, хотя бы из-за своего глубокого лицемерия и самого поверхностного ханжества.
Здесь все стали «святые», а как мало настоящей человечности!
Очень хочу, чтобы Вы прочли моего «Китайца» — 24-го октября, среда, Последние Новости… …
Ванв, 21-го ноября 1934 г.
……Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение. Свести счеты, хотя Маяковский и сказал:
Кончена жизнь — и не к чему перечень
Взаимных болей, и ран, и обид…
Я дожила до сорока лет и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. Это я бы хотела выяснить. У меня не было верного человека. Почему? У всех есть. И еще — благодарность тем, кто мне помогали жить: Вам, А. И. Андреевой и Борису Пастернаку. Больше у меня не было никого.
Подымаю глаза, совершенно горящие от слез (целые дни!) и сквозь слезную завесу вижу лицо Сигрид Унсет из серебряной рамки: недоумевающее, укоризненное, не узнающее (меня). А рядом — Рильке, под веткой боярышника, а м. б. терновника (острые листы с шипами и красные ягоды), которую я подобрала на улице. Но Рильке отвернулся, смотрит вдаль, слушает — даль (это его последняя карточка, маленькая, любительская — снимала его русская секретарша и сиделка). Он на балконе: весна: еще черные ветки, он с наставленным, как у собаки, ухом стоит и слушает.
Внизу, как раз под моей комнатой, русская семья: старушка 81 года, помнящая Аделину Патти.[1030] Красивая, серебряноседая, изящная. И вот нынче слышу: навзрыд плачет. У нее две внучки, двадцати лет, когда бабушка роняет вещь — ни одна не двигается, а говорит — прерывают или смеются. Старушка весь день бегает вверх и вниз по лестнице, п. ч. кухня внизу, а едят наверху. Готовит на семь человек, одна моет посуду. А внучки лежат на кроватях и — мечтают. Или негодуют на нищенскую жизнь. Бабушка тихо угасает, скромно. Понесла кому-то пирог — нечем дышать. «А воздух свежий. Значит — сердце». Я вдвое моложе ее (как вдвое старше Али и вчетверо — Мура). Вчера я принесла ей свой граммофон с лучшими пластинками, — как она блаженствовала! Но внук у нее — чудный, красавец, как она, — двадцать пять лет. Между нами — 15 лет — и начало дружбы, из которой конечно ничего не выйдет, — он боится моей «славы», а я его молодости. Так и пройдем мимо. Но приятно — когда в глазах — восторг. Бываю я у них, именно потому что — соседи — редко, раз в две недели, но всегда отдыхаю душевно — от бабушки и от внука. Почему людям нельзя сказать что их любишь?.. …
…Боюсь — глаза пропадут. А сердце — уже пропадает: я, рожденный ходок, стала задыхаться на ровном месте, и с каждым днем хуже. Жаль сердца — хорошо служило.
Сейчас лягу,
Und schlafen möcht ich, schlafen
Bis meine Zeit herum!
[1031]
Обнимаю Вас.
МЦ.
Я отчасти и из-за бабушки плачу: из-за ее слез, — от всех вместе.
У меня еще одно горе, — не горе: обида, дико-незаслуженная! Но о ней в другой раз.
Ванв, 27-го декабря 1934 г.
……А вот другое горе: мое. Чистое и острое как алмаз.
21-го ноября погиб под метро юноша — Николай Гронский. Он любил меня первую, а я его — последним. Это длилось год. Потом началось — неизбежное при моей несвободе — расхождение жизней, а весной 1931 г. и совсем разошлись: нáглухо. За все три года я его видела только раз, в поезде, — позвала — не пришел. (Позвала «заходить» и он, не поняв словесного прикрытия, оскорбился.) И вдруг, 21-го ноября утром в газете…
— Но это не все. Юноша оказался большим поэтом. Вот его вещь, — мой грустный подарок Вам на Новый Год. Он и при мне (18, 19 лет!) писал стихи и были прекрасные строки, и я все спрашивала его, верней — себя: — Будешь ли ты — или нет — поэтом? И вот, расставшись, стал. Сохранилась вся наша переписка (лето 1928 г.) — целое Briefbuch[1032] Он писал мне из Bellevue (под Парижем, где и мы жили первый год) в Pontaillac на океан. Он должен был ко мне приехать, но придя перед поездом проститься с родителями, застал разъяснение: мать уходила от отца. Поставив чемодан у двери, вступил в «беседу» — третьим, — и сразу скажу, что чемодан этот 6 ч. спустя унес обратно на свой чердак, где жил, т. е. остался — чтобы мать осталась — и никогда ко мне не приехал — и никогда уже не увидел Океана. А мать, 6 месяцев спустя (он заработал по месяцу на чек!) все равно ушла, и жертва была — зря. Все это сохранилось в его и моих письмах. Он подарил мне свой детский крестильный крестик, на котором «Спаси и сохрани». — «Я всё думал, что Вам подарить. И вдруг — понял: ведь бóльше этого — нет. А пока Вы со мной — я уже спасен и сохранен». Я надела ему — свой, в нем он и похоронен, — на новом медонском кладбище, совсем в лесу: был лес, огородили — и всё. Там он и лежит с 26-го ноября (вчера как раз был месяц!) под стражей деревьев, входящих в кладбище, как домой. Сколько раз мы мимо него ходили!
9-го декабря появилась его поэма Белла-Донна (савойская горная цепь), я написала о ней «статью»,[1033] и вот, просьба: не могли бы Вы, дорогая Анна Антоновна, ее перевести и поместить в Чехии? Статья небольшая: на полтора газетных фельетона. Если бы была надежда, я ее бы Вам переписала и послала, но это все-таки полных два дня работы, так что — без надежды — трудно приняться. Может быть пойдет в Последних Новостях. Статья интересная, ибо касается всей поэзии и, главным образом, отвечает на вопрос о языке, среде, почве, корнях ПОЭТА. Это — первый поэт, возникший в эмиграции. Первый настоящий поэт. Вы это сами увидите.
После него осталось 500 рукописных страниц стихов: много больших поэм (знаю, пока, только одну) и драматическая вещь «Спиноза». Через несколько месяцев выйдет первая книга, страниц на 130. Издает — отец. Отец его один из редакторов «Последних Новостей».
Да, он был необычайно красив: как цветок.
У меня осталось к нему несколько стихотворений. Вот одно (1928 г., весна)
Лес! Сплошная маслобойня
Света: быстрое, рябое,
Бьющееся без забрал…
Погляди, как в час прибоя
Лес играет сам с собою! —
Так и ты со мной играл.
Не показывайте никому. Жду отзыва на поэму. Обнимаю и люблю.
МЦ.
А поэму непременно покажите Бему. Я бы хотела, чтобы он о ней сказал в печати — это все, что осталось у родителей: посмертная слава сына. Объясните ему, ибо если не понравится, пусть лучше не пишет. Это мой настоящий духовный выкормыш, которым я — горжусь.
Правда, какое бездарное предисловие Адамовича?[1034]
А мне написать — не дали.
Ванв, 24-го января 1935 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Ваше письмо я прочла матери Гронского, в ее огромной и бедной студии (она — скульптор), где из стеклянного шкафчика глядит ее сын — то десятилетним фавнёнком