той облачной комнате!
— «Ася, поверьте!» и что-то дрожит
В Гришином деланном басе.
Ася лукава и дальше бежит…
Гриша — мечтает об Асе.
Шепчутся листья над ним с ветерком,
Клонятся трепетной нишей…
Гриша глаза вытирает тайком,
Ася — смеется над Гришей!
Был вечер музыки и ласки,
Все в дачном садике цвело.
Ему в задумчивые глазки
Взглянула мама так светло!
Когда ж в пруду она исчезла
И успокоилась вода,
Он понял — жестом злого жезла
Рыдала с дальней дачи флейта
В сияньи розовых лучей…
Он понял — прежде был он чей-то,
Он крикнул: «Мама!», вновь и снова,
Потом пробрался, как в бреду,
К постельке, не сказав ни слова
О том, что мамочка в пруду.
Хоть над подушкою икона,
Но страшно! — «Ах, вернись домой!»
…Он тихо плакал. Вдруг с балкона
Раздался голос: «Мальчик мой!»
В изящном узеньком конверте
Нашли ее «прости»: «Всегда
Любовь и грусть — сильнее смерти».
Сильнее смерти… Да, о да!..
Вокзальный силуэт
Не знаю вас и не хочу
Терять, узнав, иллюзий звездных.
С таким лицом и в худших безднах
Бывают преданны лучу.
У всех, отмеченных судьбой,
Такие замкнутые лица.
Вы непрочтенная страница
И, нет, не станете рабой!
С таким лицом рабой? О, нет!
И здесь ошибки нет случайной.
Я знаю: многим будут тайной
Из-под наброшенного шарфа
(Вам шла б гитара или арфа)
И ваше бледное лицо.
И вы как все любезно-средни…
Пусть так! Пусть это будут бредни!
Ведь только бредней можно жить!
Я все пойму, что неприглядно…
Но ошибаться — так отрадно!
Но ошибиться — так легко!
Там, где свистки гудят с тревогой,
Стояли вы загадкой строгой.
Ceваcтoполь. Пасха, 1909
«Как простор наших горестных нив…»
Как простор наших горестных нив,
Вы окутаны грустною дымкой;
Вы живете для всех невидимкой,
Слишком много в груди схоронив.
Не сродни вам с людьми поединки,
Вы живете, с кристальностью льдинки
Бесконечную ласковость слив.
Я люблю в вас большие глаза,
Тонкий профиль задумчиво-четкий,
Ожерелье на шее, как четки,
Ваши речи — ни против, ни за…
Из страны утомленной луны
Вы спустились на тоненькой нитке.
Вы, как все самородные слитки,
Так невольно, так гордо скромны.
За отливом приходит прилив,
Тая, льдинки светлее, чем слезки,
Потухают и лунные блестки,
Вы ж останетесь той, что теперь,
На огне затаенном сгорая,
Вы чисты, и далекого рая
Вам откроется светлая дверь!
Нине
К утешениям друга-рояля
Ты ушла от излюбленных книг.
Чей-то шепот в напевах возник,
Беспокоя тебя и печаля.
Те же синие летние дни,
Те же в небе и звезды и тучки…
Ты сомкнула усталые ручки,
И лицо твое, Нина, в тени.
Словно просьбы застенчивой ради,
Чей-то образ из сердца не стерт!..
Все как прежде: портреты, тетради,
Грустных ландышей в вазе цветы,
Там мирок на диване кошачий…
В тихих комнатках маленькой дачи
Все как прежде. Как прежде и ты.
Детский взор твой, что грустно тревожит,
Я из сердца, о нет, не сотру.
Я любила тебя как сестру
И нежнее, и глубже, быть может!
Как сестру, а теперь вдалеке,
Как царевну из грез Андерсена…
Здесь, в Париже, где катится Сена,
Я с тобою, как там, на Оке.
Пусть меж нами молчанья равнина
И запутанность сложных узлов.
Есть напевы, напевы без слов,
О, любимая, дальняя Нина!
В Париже
Земля в чаду ему близка.
В большом и радостном Париже
Все та же тайная тоска.
Шумны вечерние бульвары,
Последний луч зари угас,
Я здесь одна. К стволу каштана
Прильнуть так сладко голове!
И в сердце плачет стих Ростана
Как там, в покинутой Москве.
Париж в ночи мне чужд и жалок,
Там чей-то взор печально-братский.
Rostand и мученик Рейхштадтский
И Сара — все придут во сне!
В большом и радостном Париже
Мне снятся травы, облака,
И боль как прежде глубока.
Париж, июнь 1909
В Шенбрунне
Ночь тепла, тиха и лунна.
В замке сумрачном Шенбрунна.
Над столом поникнул ниже.
«Марсельеза! Трон!.. В Париже…»
Буквы ринулись с страниц,
Капли падают с ресниц,
«Вновь с тобой я!» шепчут губы.
Вырос в глубине аллеи?
…Принц австрийский? Это роль!
Герцог? Сон! В Шенбрунне зимы?
Мчимся! Цепи далеки,
Мы свободны. Нету плена.
Видишь, милый, огоньки?
Слышишь всплески? Это Сена!»
Конь летит, огнем объятый.
«Что рокочет там, меж чащ?
Море, что ли?» — «Сын, — солдаты!»
— «О, отец! Как ты горишь!
Погляди, а там направо, —
Это рай?» — «Мой сын — Париж!»
— «А над ним склонилась?» — «Слава».
В ярком блеске Тюилери,
Развеваются знамена.
— «Ты страдал! Теперь цари!
Здравствуй, сын Наполеона!»
Барабаны, звуки струн,
Все в цветах… Ликуют дети…
Все спокойно. Спит Шенбрунн.
Кто-то плачет в лунном свете.
Камерата
«Аu moment оu je me disposais a monter 1’escalier, voilа qu’une fe, envelopеe dans un manteau, me saisit vivement la main et 1’embrassa».
Prokesh-Osten. «Mes relations avec le duc de Reichstadt».[1]
Его любя сильней, чем брата,
— Любя в нем род, и трон, и кровь, —
О, дочь Элизы, Камерата,
Ты знала, как горит любовь.
Ты вдруг, не венчана обрядом,
Без пенья хора, мирт и лент,
Рука с рукой вошла с ним рядом
В прекраснейшую из легенд.
Благословив его на муку,
Склонившись, как идут к гробам,
Ты, как святыню, принца руку,
Бледнея, поднесла к губам.
И опустились принца веки,
И понял он без слов, в тиши,
Что этим жестом вдруг навеки
Соединились две души.
Что вам Ромео и Джульетта,
Песнь соловья меж темных чащ!
Друг другу вняли — без обета
Мундир как снег и черный плащ.
И вот, великой силой жеста,
Вы стали до скончанья лет
Хоть не был изречен обет.
Стоите: в траурном наряде,
В волнах прически темной — ты,
Он — в ореоле светлых прядей,
И оба дети, и цветы.
Вас не постигнула расплата,
Затем, что в вас — дремала кровь…
О, дочь Элизы, Камерата,
Ты знала, как горит любовь!
Расставание
Твой конь, как прежде, вихрем скачет
По парку позднею порой…
Но в сердце тень, и сердце плачет,
Мой принц, мой мальчик, мой герой.
Мне шепчет голос без названья:
— «Ах, гнета грезы — не снести!»
Пред вечной тайной расставанья
Прими, о принц, мое прости.
О сыне Божьем эти строфы:
Купил бессмертье днем Голгофы,
Твоей Голгофой был Шенбрунн.
Звучали мне призывом Бога
Твоих крестин колокола…
Я отдала тебе — так много!
Теперь мой дух почти спокоен,
Его укором не смущай…
Прощай, тоской сраженный воин,
Орленок раненый, прощай!
Ты был мой бред светло-немудрый,
Прощай, мой герцог светлокудрый,
Моя великая любовь!
Христос и Бог! Я жажду чуда
Теперь, сейчас, в начале дня!
Вся жизнь как книга для меня.
Ты мудрый, ты не скажешь строго:
— «Терпи, еще не кончен срок».
Ты сам мне подал — слишком много!
Я жажду сразу — всех дорог!
Всего хочу: с душой цыгана
За всех страдать под звук органа
И амазонкой мчаться в бой;
Гадать по звездам в черной башне,
Вести детей вперед, сквозь тень…
Чтоб был легендой — день вчерашний,
Чтоб был безумьем — каждый день!
Люблю и крест, и шелк, и каски,
Ты дал мне детство — лучше сказки
И дай мне смерть — в семнадцать лет!
Таруса, 26 сентября l909
Колдунья
Я — Эва, и страсти мои велики:
Вся жизнь моя страстная дрожь!
Глаза у меня огоньки-угольки,
А волосы спелая рожь,
И тянутся к ним из хлебов васильки.
Загадочный век мой — хорош.
Видал ли ты эльфов в полночную тьму
Звенящих монет от тебя не возьму, —
Я призрачных эльфов сестра…
А если забросишь колдунью в тюрьму,
То гибель в неволе быстра!
Ты рыцарь, ты смелый, твой голос ручей,
С утеса стремящийся вниз.
От глаз моих темных, от дерзких речей
К невесте любимой вернись!
Я, Эва, как ветер, а ветер — ничей…
Я сон твой. О, рыцарь, проснись!
Аббаты, свершая полночный дозор,
Сказали: «Закрой свою дверь
Безумной колдунье, чьи речи позор.
Колдунья лукава, как зверь!»
— Быть может и правда, но темен мой взор,
Я тайна, а тайному верь!
В чем грех мой? Что в церкви слезам не учусь,
Смеясь наяву и во сне?
Поверь мне: я смехом от боли лечусь,
Но в смехе не радостно мне!
Прощай же, мой рыцарь, я в небо умчусь
Сегодня на лунном коне!
Асе
Гул предвечерний в заре догорающей
В сумерках зимнего дня.
Третий звонок. Торопись, отъезжающий,
Помни меня!
Ждет тебя моря волна изумрудная,
Всплеск голубого весла,
Жить нашей жизнью подпольною, трудною
Ты не смогла.
Что же, иди, коль борьба наша мрачная
В наши ряды не зовет,
Если заманчивей влага прозрачная,
Чаек сребристых полет!
Солнцу горячему, светлому, жаркому
Ты передай мой привет.
Ставь свой вопрос всему сильному, яркому
Гул предвечерний в заре догорающей
В сумерках зимнего дня.
Третий звонок. Торопись, отъезжающий,
Помни меня!
<Шуточное стихотворение>
Мне в душу милыми очами,
Нахлынет счастие — волнами.
Как змейки быстро зазмеятся
Все ручейки вдоль грязных улицев,
Над глупым видом сытых курицев.
А сыты курицы — те люди,
Которым дела нет до солнца,
Сидят, как лавочники — пуды
И смотрят в грязное оконце.
— «Herr Володя, глядите в тетрадь!»
— «Ты опять не читаешь, обманщик?
Погоди, не посмеет играть
Nimmer mehr[2] этот гадкий шарманщик!»
Золотые дневные лучи
Теплой ласкою травку согрели.
— «Гадкий мальчик, глаголы учи!»
— О, как трудно учиться в апреле!..
Наклонившись, глядит из окна
Гувернантка в накидке лиловой.
Fraulein Else[3] сегодня грустна,
Хоть и хочет казаться суровой.
В ней минувшие грезы свежат
Эти отклики давних мелодий,
И давно уж слезинки дрожат
На ресницах больного Володи.
Инструмент неуклюж, неказист:
Ведь оплачен сумой небогатой!
И Наташа, и Дорик с лопатой,
И разносчик с тяжелым лотком,
Что торгует внизу пирожками…
Fraulein Else закрыла платком
И очки, и глаза под очками.
Легким ветром колеблется штора,
И сменяется: «Пой, птичка, пой»
Дерзким вызовом Тореадора.
Fraulein плачет: волнует игра!
Водит мальчик пером по бювару.
— «Не грусти, lieber Junge[4], — пора
Нам гулять по Тверскому бульвару.
Ты тетрадки и книжечки спрячь!»
— «Я конфет попрошу у Алеши!
Fraulein Else, где черненький мяч?
Где мои, Fraulein Else, калоши?»
Не осилить тоске леденца!
О великая жизни приманка!
На дворе без надежд, без конца
Заунывно играет шарманка.
Людовик XVII
Отцам из роз венец, тебе из терний,
Отцам — вино, тебе — пустой графин.
За их грехи ты жертвой пал вечерней,
О на заре замученный дофин!
Не сгнивший плод — цветок неживше-свежий
Втоптала в грязь народная гроза.
У всех детей глаза одни и те же:
Невыразимо-нежные глаза!
Наследный принц, ты стал курить из трубки,
В твоих кудрях мятежников колпак,
Вином сквернили розовые губки,
Дофина бил сапожника кулак.
Где гордый блеск прославленных столетий?
Исчезло все, развеялось во прах!
За все терпели маленькие дети:
Малютка-принц и девочка в кудрях.
Но вот настал последний миг разлуки.
Чу! Чья-то песнь! Так ангелы поют…
И ты простер слабеющие руки
Туда наверх, где странникам — приют.
На дальний путь доверчиво вступая,
Ты понял, принц, зачем мы слезы льем,
И знал, под песнь родную засыпая,
Что в небесах проснешься — королем.
На скалах
Он был синеглазый и рыжий,
Две маленьких русых сестры.
Уж ночь опустилась на скалы,
Дымится над морем костер,
И клонит Володя усталый
Головку на плечи сестер.
А сестры уж ссорятся в злобе:
«Он — мой!» — «Нет — он мой!» — «Почему ж?»
Володя решает: «Вы обе!
Вы — жены, я — турок, ваш муж».
Забыто, что в платьицах дыры,
Что новый костюмчик измят.
Как скалы заманчиво-сыры!
Как радостно