а он отвечал ей на все ее суетное многословие, — так ясно и нетерпимо звучали ее слова.
Она двигалась, движения ее век, ее шеи, всего ее существа делали ее, в глазах Филиппа, отдаленной и свободной, хотя он и держал ее.
Он не знал, что и думать об этой женщине, у которой слова противоречат взглядам, взгляды — движениям.
С минуту они оставались так. Филипп, очевидно, думал, потом сразу резко отпустил руки Сабины и, с лицом, опущенным и упрямым, вдохнув в себя изо всей силы — глубоко и отчаянно — воздух, сказал ей:
— Уходите… зачем вы пришли?.. разве я вас об этом просил? Я вас ни о чем не просил… Вы заставили меня слушать вас, взять на себя вашу отравленную жизнь. Разве я вас спрашивал о том, что вы любите, чего не любите?.. Какое мне было дело до ваших радостей и печалей?.. Мне до вас не было дела… У меня было то, чего я хотел, я ничего не хотел другого. Еще месяц назад я был спокоен… Ах! в первый раз, когда вы вошли, когда заговорили, я сразу увидел, что вы — опасная и скверная… Вы сами знаете, как смотрели на меня своими яростными глазами; но я забывал о вас, когда вас не было; я о вас не думал, я только смутно чувствовал, что вы живете; где и как — это меня не касалось. Это вы все возвращались… Вы взвалили на меня все мгновения вашей жизни, все ваши тайны, тайны, которые были в ваших глазах, более ясных и обнаженных, чем все слова… А теперь вам хорошо, вы довольны, и все кончено… Значит, уходите, идите, пожалейте меня хоть так.
Но она оставалась, еще более мрачная, чем он. Они уже не смели приблизиться друг к другу. Она чувствовала что-то сладкое и тяжелое, что окружало ее, облегало ее, как волна, и, подымаясь вдоль тела, заставляло ее откидывать голову, расширять ноздри, чтобы только еще дышать, не задохнуться. Глаза ее были пристальны и сужены, губы слегка обнажали сжатые зубы. Она точно вонзила их во что-то восхитительно-сладкое.
И потом страдальческая гримаса проходила по этому лицу, брови сдвигались. И это было, как крик, который разрешает боль.
Филипп снова подошел к ней и снова взял ее за руку, он держал ее за кисть и локоть; рассеянно, к чему-то прислушиваясь, он сжимал эту волнующую руку, как если бы хотел ее сломать, как если бы в этом — в это мгновение — все.
Сабина, неподвижная, смеялась новым, тихим смехом. Она говорила:
— Сломайте мне руку, что же вы не ломаете, я всегда хотела, чтобы мне делали больно…
Все ее черты изменились. Она чувствовала, что все ее лицо, в эту минуту, обратно ее душе, что смех ее — уже не от веселья или радости, а от пронзительного, глубокого волнения.
Она пошатнулась вправо, потом влево, она чувствовала страшную тяжесть в голове и, наконец, упала на Филиппа.
Он был только немного выше ее, и так как стоял, слегка нагнув голову, их лица окончательно встретились…
С этого мгновения вдоль ее души, вдоль всего ее существа опустилась — между ним и ей — большая тень, делавшая ее застывшей и замкнутой. Она уже не боролась. Она ничего ни хотела, ни не хотела; это была душа, которая не отвечала. Все ее взгляды обратились внутрь.
Выбора больше не было. Она сознавала, что то, что кончается сейчас, на груди этого человека — есть точная и невольная чистота ее жизни, невинность ее тела.
Это не изумляло, не потрясало ее, она это просто ощущала: это была мысль, сквозившая сквозь другую. Она не делала ни единого движения. Прикосновения лица и одежды, запах волос и табака были ей откровением. Такого изумления от объятия, такого неведения мужчины у нее не было, когда она выходила замуж.
Филипп слегка отодвинул ее, и взгляд его был так тяжел, что Сабина всем телом почувствовала, что умирает.
Она с быстрым и полнейшим буйством пожелала, чтобы не было у него больше ни этих глаз, ни этой улыбки, ни этого голоса, ни малейшего из этих движений, ничего, ничего этого, что так восхищало ее и так ранило…
Тогда она, со страшным напряжением воли, бросилась к нему на грудь, как об стену, о которую хотела бы разбиться.
Он поднял ей голову и заботливо, глубоко — как пьешь во время жаркой жажды — поцеловал ее в губы. Она вбирала этот поцелуй. Их смешанная жизнь спускалась, стекала тепло и тихо от одного к другому.
Сабина чувствовала себя одновременно мертвой и упорной.
Филипп, спрятав в нее голову, увлекал ее, шепчущий и страстный; она не смотрела куда. Отныне она всем существом вверялась всему, что он когда-либо захочет.
IV
Вечер того дня Сабина провела спокойно. Вернувшись домой, она быстро оделась и занялась гостями, пришедшими к обеду.
Ни разу в карете, под звон дрожащих стекол, ни разу теперь, среди обычной обстановки, она не сказала себе, что у нее — любовник.
Как эта резкая, сногсшибательная формула, этот дерзкий вызов могли бы подойти к мгновению столь неизбежному и столь нежному, что оно казалось осуществленным желанием самой судьбы.
Смеясь и болтая с друзьями, делая все, как всегда, она чувствовала огромное успокоение. Радостная гордость вставала в ней, и душа ее, наконец, делалась совершенной, как цветок. Это было утешением за все ее прошлое. Только отсутствие Анри ее немного тревожило, с ним ей было бы спокойнее.
__________
Почти каждый вечер после четырех она подзывала карету, бросалась в нее и ехала к Филиппу Форбье. Париж, в синеватых сумерках, казался ей маленьким, мир — простым. Она знала малейшие подробности дороги. Улица Ансьен-Комеди, приближавшая ее к дому Филиппа, уже волновала ее темным волнением.
Иногда она приезжала первая и ждала. Она любила это ожидание. Ей казалось, что она его не вынесет и что друг ее, когда сейчас откроет дверь, найдет ее упавшей головой на руки, прямо мертвой от нетерпения. Дверь открывалась, Филипп входил. Г-жа де Фонтенэ смотрела на него издали, прищурясь, как смотришь утром на солнце, входящее в комнату… Потом что-то резко сталкивало их. Сабина неподвижно смеялась. Что-то нежной волной проходило по ее обмирающему телу; когда она в детстве слишком высоко взлетала на качелях, воздух вокруг нее так же рассекался, — и она падала в то же нестерпимое блаженство.
Они шли, садились, никак не могли разъединить рук.
Жажда друг друга покрывала их, сосредоточивалась в каждой частичке их существа. Они не смогли бы отвернуть друг от друга ни головы, ни глаз, ни дышать иным воздухом, чем дыхание друг друга.
Пламя, красневшее сквозь щели дверцы, выдыхало жару, тяжелую, как пар. Огромное молчание стояло в комнате. Сабина в каком-то оцепенении, точно слышала еще минутами острый звук пилы о камень. Она была так счастлива, что временами ей казалось, что она уже умерла. Иногда она плакала. Руки и волосы ее висели. Она задыхалась, как если бы наглоталась счастья… Вещи вокруг нее сияли. Часы с музой из медной бронзы, казалось, испытывают то же вечное блаженство.
Било шесть. Грусть и тревога последнего краткого часа охватывали Сабину.
В полутемной комнате, где пахло водой, гуашью и эссенцией, она, запрокинув голову на грудь Филиппа, тихонько жаловалась. Мысли и ощущения их напрягались и разбивались одновременно. Они были чудесно устроены друг для друга.
Толедо, где они оба не были, но куда оба рвались, зажигало в их глазах то же отчаяние.
— Господи! — говорила Сабина. — Как все это нам делает больно, и мне еще больней, чем вам!
Филипп Форбье соединял со здоровым и страстным чувством жизни — острую и нежную восприимчивость, которая все же производила впечатление выносливости и силы.
Самым странным свойством его было — умение удлинять и утоньшать ощущение, не разбивая его, до тончайшего изгиба.
Они вечно оставались друг для друга тайной. Филипп спрашивал молодую женщину, как она его полюбила. Она отвечала:
— В первый раз, как я вас увидела, мне захотелось прижаться к вам, заплакать и заснуть. Потом она ему говорила:
— В вас — все. Я всегда хотела всего, и вы мне его дали. Меня очаровывает, что от вас, знающего жизнь с такой тончайшей точностью, постоянно исходят грусть и жажда, возвращающая бытию его нежный туман… Вы для меня — работник вечности. Когда вы недавно вечером стояли в прекрасном Люксембургском саду, и говорили, и двигались — были сумерки — мне казалось, что одна ваша рука гасит день, а другая открывает серебряную решетку ночи…
Иногда она с гневом говорила о своей любви.
— Это какое-то наваждение, — говорила она с искаженным лицом, — весь мир вокруг вас, только вы. Докуда мне надо протягивать руки, чтобы захватить вас всего?..
В другие разы она смотрела на него тяжелым, пьяным от счастья взглядом и спрашивала:
— Вы не сходите с ума от того, что вы — вы?
Наклонясь к ней, Филипп отвечал ей шепотом, как всегда; то, что он говорил, походило на исповедь и на вздох. Слова его были так теплы, так нежны, что казались из плоти и крови — точно внутренняя волна вынесла их на край его губ.
Иногда г-жа де Фонтенэ неожиданно приходила к Филиппу на дом, туда, где он работал и где она его увидела впервые. Она несла в руках книги, чтобы не возбудить любопытства лакея.
Она заставала Филиппа пишущим и, так как все же боялась помешать ему своим неожиданным приходом, снова проходила через все блаженное волнение первых встреч.
Однажды, когда она рассматривала разрозненные листки на столе Филиппа, он стал объяснять ей замысел и содержание книги о воображении, которую собирался писать.
Она слушала с этим биением век, хорошо передающим поглощение, а потом говорила, что это ее не удовлетворяет, и они оба смеялись.
— Я сейчас вам скажу, — начинала она — она чаще всего говорила ему вы, — я сейчас вам скажу…
И рассказывала все, что знает о воображении, о собственном воображении.
Филипп отвечал ей, восхищаясь, отдыхая от точности, изысканий и усилий:
— Как все это прекрасно, прекрасней всего, что я знаю, и насколько верней!..
Каждый чувствовал, что видит другого в том же изумительном свете.
Филипп смотрел на молодую женщину с нежной ослепленностью, минутами же — остро, едко, пронзительно.
Он ревновал и боялся, ревновал ее к самой себе.
Г-же де Фонтенэ это нравилось. Она тогда делалась туманной и далекой.
Она закалывала на голове темную, тенистую шляпу, которую Филипп ненавидел. Ему казалось, что эта шляпа возвращает ее другим, чужим, всем, кто проходит по улицам и увидит ее. Потом она начинала медленно ходить вдоль стола, с этими волнистыми, мягкими, ускользающими движениями золотистых