себе все достижения левого искусства, усвоив его динамику и уменье воздействовать на массы, — отдала свое мастерство на служение близкому делу, порвав с интимизмом, с ненужными для наших дней эстетическими мотивами — создавая могучую гражданскую лирику, лирику борьбы, где Муза играет не эмигрантский фокстрот, а великолепный марш, от которого руки сами тянутся к клинку.
И появление у нас такиx поэтов — знак, что наши силы не иссякли, что мы нужны:
Добровольная дань,
Здравствуй, добрая брань!
Еще жив — русский
Бог! Кто верует — встань!
Грянь,
Кружка о кружку!
Г. Адамович
Литературные заметки
Отрывок{74}
… Марина Цветаева написала две статьи, обе безмерно-восторженные. Одну о поэме Б.Пастернака,[294] другую о кн. С.Волконском.
Князь Волконский, как все знают, человек очень культурный, даровитый и умный, писатель сдержанный и спокойный. Не думаю, чтобы он мог без усмешки прочесть статью, в которой его ежеминутно сравнивают с Гете, с Лукрецием и бог весть с кем еще.
Не думаю, чтобы в нем вызвал добрые чувства этот кликушеский стиль, бесчисленные восклицательные знаки, многоточия, вскрики, скобки, вся эта претенциозная и совершенно пустая болтовня.
Марина Цветаева, как бы в свое оправдание, пишет в начале статьи от лица каких-то неведомых «нас»:
«Нас, кажется, уже ничем не потрясешь, — после великой фантасмагории Революции, с ее первыми-последними, последними-первыми, после четырехлетнего сна наяву, после черных кремлевских куполов и красных над Кремлем знамен, после саженного: „Господи, отелись!“ на стенах Страстного монастыря, после гробов, выдаваемых по 33-му талону карточки широкого потребления, после лавровых венков покойного композитора Скрябина, продаваемых семьей на рынке по фунтам…»
Это верно. Но после этих действительно потрясающих явлений менее всего способны взволновать или просто дойти до человека такие мелко-неврастенические записи. Есть какая-то фальшь и наивность в столь распространенном теперь стремлении отразить стилистическими судорогами катастрофы последних лет.
Надо очень любить стихи Цветаевой, чтобы простить ей ее прозу. Не могу не сознаться: я очень люблю стихи ее. Добрая половина цветаевских стихов никуда не годится, это совсем плохие вещи. У Цветаевой нет никакой выдержки: она пишет очень много, ничего не вынашивает, ничего не обдумывает, ничем не брезгует. Но все-таки ей — одной из немногих! — дан «песен дивный дар»[295] и редкий, соловьиный голос. Некоторые ее строчки, а иногда и целые стихотворения, совершенно неотразимы и полны глубокой прелести. Не хватает ей простоты. Пушкин писал жене: «Если будешь держать себя московской барышней, ей-ей разведусь», — цитирую по памяти, едва ли точно.[296] В Цветаевой очень много московской барышни. Не сомневаюсь, что это показалось бы ей упреком не существенным — эстетическим «возраженьицем». Но мне кажется, что это гибельный порок. …
Г. Адамович
Литературные беседы
Отрывок{75}
… Что с Мариной Цветаевой? Как объяснить ее последние стихотворения — набор слов, ряд невнятных выкриков, сцепление случайных и «кое-каких» строчек. Дарование поэта, столь несомненного, как Цветаева, не может иссякнуть и выдохнуться. Вероятно, она еще найдет себя. Но сейчас читать ее тяжело.
Цветаева никогда не была разборчива или взыскательна, она писала с налета, от нее иногда чуть-чуть веяло поэтической Вербицкой,[297] но ее спасала музыка. У нее нет, кажется, ни одного удавшегося стихотворения, но в каждом бывали упоительные строфы. А теперь она пишет стихи растерянные, бледные, пустые — как последние стихи Кузмина.[298] И метод тот же, и то же стремление скрыть за судорогой ритма, хаосом синтаксиса и тысячами восклицательных знаков усталость и безразличие «идущей на убыль души». …
Ю. Айхенвальд
Рец.: Марина Цветаева
Сказка эта написана стихами и написана так, что ее трудно понять. Виною в этом не непонятливость читателя, а непонятливость книжки. Такого мнения держится, по-видимому, и сама сказочница; оттого она и приходит на помощь своему читателю в его затруднительном положении и в одном подстрочном примечании оговаривает: «относится к Марусе», а в другом подстрочном примечании оговаривает: «вопросы ее, ответы — бариновы». Эти пояснения необходимы, потому что текст сам за себя не говорит. Со стороны автора любезно такие пояснения давать, но мы предпочли бы ясность самого текста. Ведь сказка, сказка-складка особенно не имеет права требовать от нас напряжений, и хочется ее воспринимать легко, и хочется, чтобы она была проста и прозрачна. Недаром «Молодец» посвящен Борису Пастернаку, одному из темнейших поэтов современности. Но есть логика смысла и есть логика звуков. Если первая у Марины Цветаевой зачастую отсутствует или, по крайней мере, от читателя прячется, то вторая присуща нашей поэтессе вполне. Г-жа Цветаева роскошно купается в звуках, в стихии русского языка или чрезмерного русизма; и одни звуки у нее влекут за собою другие — с какою-то необходимостью. Таким образом, «Молодец» фонетически оправдан и часто слышишь и слушаешь с удовольствием его самодовлеющее звучание — например, такое: «что ж барин? бражничает? буйствует? шпажничает? жизнью небрежничает? с цветком нежничает; цвет мой — найденыш, жар мой в ладонях, князь мой затворник, красный поддонник». Если же, сверх звуков, вам хочется получить еще и смысловое наслаждение, то для этого изощрите все свое внимание и понимание.
В. Ходасевич
Заметки о стихах
М.Цветаева. Мóлодец{77}
Рассуждения о народности пушкинских сказок справедливы лишь до тех пор, пока речь идет о сюжете и смысле. По сюжету и смыслу они народны. По сюжету — хотя бы уж оттого, что, кажется, все они (за исключением «Сказки о золотом петушке») в этом отношении прямо заимствованы из народной литературы. По смыслу же — оттого, что вместе с сюжетом Пушкин почерпнул из народной сказки ее действующих лиц, столь же традиционных, как персонажи итальянской комедии масок, — и в своих переработках оставил их носителями тех же идей и переживаний, носителями которых они являются в подлинных созданиях народной массы.
Иначе обстоит дело со строением языка и стиха. Начать с того, что народная сказка, в отличие от былины и лирической песни, почти всегда, если не всегда, облечена в прозаическую форму. У Пушкина все его девять обработок сказочного сюжета — как раз стихотворные. Вдобавок, из этих девяти — только три («Сказка о попе», «Сказка о рыбаке и рыбке» да неоконченная сказка о медведях) по форме стиха в той или иной степени приближаются к образцам народного творчества. Из прочих — пять писаны чистопробнейшим книжным хореем, а шестая ямбом, да еще со строфикой, явно заимствованной из бюргеровой «Леноры»[299] («Жених»).
Так же, как размер стиха, язык пушкинской сказки в основе своей — тоже книжный; отмеченный всеми особенностями индивидуально-пушкинского стиля, он в общем восходит к литературному языку XIX века, а не к языку народного (или, как иногда выражался сам Пушкин, простонародного) творчества. То же надо сказать о преобладающих интонациях, о характерно-пушкинской инструментовке, наконец — о рифмовке, лишь изредка приближающейся к той, какую мы встречаем в настоящей народной поэзии.
Поэтому, если допустить, как это иногда делается, будто Пушкин в своих сказках хотел в точности воспроизвести народную словесность, то пришлось бы сказать, что из такого намерения у него ничего не вышло, что книжная литературность у него проступает на каждом шагу и сказки его надо не восхвалять, а резко осудить, как полнейший стилистический провал.
Но в том-то и дело, что Пушкин, почти всегда умевший осуществлять свои замыслы в совершенстве, не ошибся и на сей раз: то, что он хотел сделать, он сделал великолепно. Только сказки его не следует рассматривать как попытку в точности повторить стиль сказок народных. Пушкин не был и не хотел сойти за какого-то Баяна. Был он поэтом и литератором, деятелем книжной, «образованной» литературы, которую любил и которой служил всю жизнь. Как бы ни восхищался он «простонародной» поэзией, в его намерения не входило подражать ей слепо и безусловно. Конечно, в свои сказки он внес немало заимствований оттуда, но это сокровища, добытые во время экскурсий в область народного творчества и использованные по возвращении домой, в область литературы книжной. Пушкин отнюдь не гнался за тождеством своих созданий с народными. Он не пересаживал, а прививал: прививал росток народного творчества к дереву книжной литературы, выгоняя растение совершенно особого третьего стиля. В том и острота пушкинских сказок, что их основной стилистической тенденцией является сочетание разнороднейших элементов: прозаического народно-сказочного сюжета и некоторых частностей, заимствованных из стихотворного народно-песенного стиля — с основным стилем книжной поэзии. Законно ли такое сочетание? Удачно ли оно выполнено? — Только с этих двух точек зрения можно судить сказки Пушкина.
Белинский их осудил: «Они, конечно, решительно дурны, — писал он. — Мы не можем понять, что за странная мысль овладела им (Пушкиным) и заставила тратить свой талант на эти поддельные цветы. Русская сказка имеет свой смысл, но только в таком виде, как создала ее народная фантазия; переделанная же и прикрашенная, она не имеет решительно никакого смысла».[300]
По существу, мы можем не согласиться с оценкою Белинского: такая переработка, особенно — раз она сделана Пушкиным, имеет в наших глазах самостоятельный и высокий смысл. Но надо признать, что подход Белинского верен: несправедливо осудив пушкинские создания, он все же правильно понял намерение Пушкина — дать книжную обработку сказочных сюжетов.
Как известно, Пушкин однажды дал П.В.Киреевскому собрание народных песен, сказав: «Когда-нибудь, от нечего делать, разберите-ка, которые поет народ и которые смастерил я сам».[301] Однако, разобрать это не удалось ни Киреевскому, ни кому-либо другому: наглядное доказательство того, что Пушкин, когда хотел, мог подражать народному стилю до полной неотличимости. Его собственные «Песни о Стеньке Разине» почти не отличимы от записанных им. Почему же, владея народным стилем в таком совершенстве, Пушкин не применил своего умения в сказках? Ответ, мне думается, возможен только один: именно потому, что хотел найти тот третий стиль, о котором говорено выше: не народный, не книжный, а их комбинацию. Изучение полученной смеси еще далеко не произведено, да и невозможно с математической точностью установить принятую Пушкиным «дозировку». Однако, основываясь на своих наблюдениях, я бы сказал, что в стиле пушкинских сказок элементы народного и книжного стиля смешаны приблизительно в отношении 1 к 3: 1 — народное, 3 — книжное.
Надо заметить, что в поисках этого третьего стиля Пушкин вовсе не был новатором. Попытки того же порядка делались и до него. В сущности, он только внес в это дело свои знания, свой вкус и свое мастерство. Это отметил и Белинский. Принципиально возражая против того, что считает «прикрашиванием» народной поэзии, о пушкинских сказках он говорит: «Все-таки они целою головою выше всех попыток в этом роде наших других поэтов».
Пушкинская традиция в обработке народной поэзии утвердилась прочно. Начиная с Ершова, в точности повторившего пушкинскую манеру, пушкинская «дозировка» в смешении народного стиля с книжным сохранилась до наших дней почти без изменения, как в эпосе, так