— остается от них только смутная магия слов, звуков. Таких стихов, написанных «на случай» и «для себя», вызванных к жизни обстоятельствами, известными только самому поэту, очень много было у Блока. Но он их печатал без пояснений, тоже «для себя», — а это уже хуже, ибо можно для себя писать, но нельзя для себя печатать. Эти стихи, при всех частных достоинствах, составляют огромный балласт в собрании его сочинений. Однажды он признался мне, что многих из них уже сам не понимает, потому что из памяти улетучились поводы их возникновения и улетучилось специфическое значение многих образов и даже отдельных слов, которые в них встречаются.
Как всякий художник, изображая своих героев, Цветаева вольно или невольно в то же время изображает себя. Она это делает даже именно «вольно», потому что себе самой отводит очень много места в своих воспоминаниях. Таким образом, из многих портретов, ею нарисованных, складывается еще и портрет ее самой. К нему мы надеемся вернуться — может быть, по поводу обещанного окончания «Повести о Сонечке».
П. Пильский
Новая книга «Русскиx записок» (книга 3)
Отрывок{196}
Сергей Есенин придумал — точнее, нашел для себя — забавную, но и поучительную игру. На кусках картона он писал разные слова и бросал иx в корзину. Потом вынимал, раскладывал иx на столе, получались разные комбинации. Это была хорошая мысль, полезная игра, приятная литературная забава. В процессе писательской работы многие слова у нас временно пропадают, засыпают — прячутся. Иx надо разбудить, призвать к сознательной, бодрой жизни, — как было бы важно для писателя начинать свой день с перелистывания словаря — хотя бы Даля!
Словами любит играть и Марина Цветаева. Она иx раздевает, выворачивает иx смысл, преобразуя, перекрашивая звуковую сторону, иx внешний наряд, изобретает, сочиняет новые, и они мелькают здесь, в этой последней книге «Русскиx записок», где начата ее «Повесть о Сонечке».
Это — экзальтированная девушка, у нее розовое лицо и темные глаза, она маленького роста, у нее тонкие руки. Сонечка — порывиста, мечется по жизни, но не шумит: она — тихоня, хотя и экспансивная. В театральной студии Вахтангова она — чуть ли не лучшая, — одаренная и очень восторженная душа. Сонечка любит восклицательный знак, восхищенное патетическое «о», и без него не обходится почти ни один разговор: «О, Марина!.. О, Марина!» Кроме «о!» у нее часто междометие «аx!»: «Аx, Марина!» Эта восторженность Сонечки так заразительна, что и сама Марина Цветаева схватывает эти восклицания, покоряется этому наваждению, отвечает Сонечке тоже этими «о» и «ах»: «О, какая это была живая Сонечка!» «Аx, Соня!»
Скольких Сонечек видели мы когда-то, сколько загубленных Сонечек было в те годы, когда русские девушки бредили театром, студиями, писали более или менее плохие стиxи и даже учились в петербургской Академии стиха, где лекторами были Валерий Брюсов, Гумилев, Макс Волошин. Там эти доверчивые головы и сердца, окончательно завороженные, кружились мотыльковым кружением, около них поднимались бури (не всегда в стакане воды), происходили ссоры и споры, рождались соперничества, бывали и дуэли — можно вспомнить один из таких полукомическиx поединков. К барьеру вышли Макс Волошин и Гумилев, рыцари дрались из-за хроменькой девушки, тоже слушательницы этой Академии стиха. В журнале «Аполлон» она поместила несколько стихотворений — довольно талантливых, и выбрала себе очаровательный и загадочный испано-французский псевдоним: «Черубина де Габриак». Звали ее Елизавета Ивановна. Настоящая фамилия была проще, чем псевдоним, — Григорьева,[593] и — слава Богу! — после дуэли она вышла замуж за скромного ташкентского инженера, тоже с самой простой фамилией: Васильев.
И Сонечка — одна из пасомыx этого многоголового стада, попрыгивающая на скользком канате — миг и полетит вниз: закон земного притяжения существует и для Сонечек. Конечно, у нее было несколько романов, очевидно, не особенно удачных, но у нее «страсть к несчастной любви». От этого ее растерянность, чувство беспомощности, должна была родиться потребность в не рискованной, спокойной привязанности, женской сердечной дружбе. Сонечка решительна, и как-то, с колотящимся сердцем, она подошла к шарманщику и перед всем народом поцеловала его в губы. Сделала она это потому, что он немолодой, зеленый, с красным носом человек пережил романтическую историю: влюбился в громадную бабу, отбил ее у чревовещателя, его прогнали с должности и теперь он вертит ручку шарманки целых 10 лет — уже не замечает, что его героиня разжирела, потеряла последние остатки красоты и молодости.
Не знаю, чем кончится «Повесть о Сонечке»,[594] но это не так важно: Марина Цветаева не дорожит фабулой, не считается с читателем, рассказывает о себе охотнее, чем о других, в литературе любит своеволие, не страшится отступлений, предупреждает читателя, что своей излишней точностью вредит «художественности вещи», и, как ее юный герой Павлик, говорит «с одинаковым напором на каждом слове, с одинаковым переполнением его». Этот «напор» — ее сила и ее слабость, достоинство и западня.
Стремление сбросить с себя оковы привычных словесных форм — законно и прекрасно. Но не легко понять фразу Сонечки: «Я тогда думала — из-за него, что ему — его — себя, себя к нему — читаю — перед всеми — в первый раз». Неожиданно сравнение грозди лесных орехов: «они, как звезды, Марина, шелуха — как лучи». В своей сомнамбулической ослепленности и оглушенности Андрей Белый любил разбивать слово, доискиваться в нем какого-то нового, запрятанного смысла: «Человек» у него «человека». Такие опыты производит и Марина Цветаева, и у нее поэт Батюшков «с ума сшедший», а не просто «сумасшедший»: почему-то так ей нравится больше, — она думает, что этот разбив проясняет смысл, вскрывает некую запечатанную тайну.
Марина Цветаева склонна производить и новые слова, в особенности женского рода с окончанием «сть». В ее повести я встретил «маленькость», «двудевять», «девченческая», «сюрпризность», «посмертие», «едящий взгляд», «до-утром», «позабавлено» и даже «любящесть». Что ж — формально на это ничего нельзя возразить, каждый писатель имеет право рожать новое слово, а женское окончание «сть» прельщало многих: у Пушкина есть «красивость», у Ломоносова «желтость», у Лермонтова «упрямость», а Державин писал «лишность» и «людскость». Да, право на обновление остается за каждым из пишущих, но кто сейчас готов сказать «лишность»? Родить слово не значит дать ему жизнь, бывают слова-однодневки, мертворожденные младенцы и, уверен, «любящесть», как родилось в колыбели Марины Цветаевой, так там и умрет без последнего целованья. …
Г. Адамович
Рец.: «Русские записки», книга 3
Отрывок{197}
Последняя (третья) книжка «Русских записок» под старой редакцией. Некоторое безразличье к судьбе журнала, перешедшего в иные руки, сказалось, может быть, на его составлении. В книжке есть интересные и ценные вещи, но они сплошь отрывочны и соединены, как будто, случайно. Кое-где помечено «окончание следует». Редакция по привычке поставила после этих слов точку. Читатель мысленно ставит вопросительный знак.
Больше всего места отведено в номере Марине Цветаевой, давшей несколько стихотворений и прозаическую «Повесть о Сонечке». Начнем с цитаты:
«— О, Марина! Я тогда так испугалась! Так потом плакала!.. Когда я Вас увидела, услышала, так сразу, так безумно полюбила, я поняла, что Вас нельзя не полюбить безумно, — я сама Вас так полюбила сразу…
— А он не полюбил.
— Да, и теперь кончено. Я его больше не люблю. Я Вас люблю. А его я презираю — за то, что не любит Вас — на коленях.
— Сонечка! А вы заметили, как у меня тогда лицо пылало?
— Пылало? Нет. Я еще подумала: какой нежный румянец…
— Значит, внутри пылало, а я боялась — всю сцену — весь театр — всю Москву сожгу. Я тогда думала — из-за него, что ему — его — себя, себя к нему — читаю — перед всеми — в первый раз. Теперь я поняла: оно навстречу Вам пылало, Сонечка… Ни меня, ни Вас. А любовь все-таки вышла. Наша.
Это был мой последний румянец в декабре 1918 года. Вся Сонечка — мой последний румянец. С тех, приблизительно, пор у меня начался тот цвет — нецвет — лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь — до последнего нецвета.
Пылание ли ей навстречу? Отсвет ли ее короткого бессменного пожара?
…Я счастлива, что мой последний румянец пришелся на Сонечку».
Повесть не выдуманная, повесть автобиографическая, и «я» в данном случае относится к личности Марины Цветаевой. Это ей Сонечка говорила, что «Вас нельзя не полюбить безумно», и это она о своем «румянце» так обстоятельно и поэтически рассказала.
Литература вовсе не обязана быть проникнута скромностью. Над вольным талантом, как «над вольной мыслью», Богу не угодны «насилие и гнет» заранее установленных принципов. Нельзя приписывать правил поведения творческому сознанию. Если бы мы требовали от литературы той сдержанности в выражении чувств, которая иногда переходит в прямую застенчивость, пришлось бы вычеркнуть из нее целый ряд блестящих имен: правда, мы сохранили бы Пушкина, но, пожалуй, лишились бы Лермонтова с такими его заявлениями, как:
Нет, я не Байрон, я другой,
и уж конечно, лишились бы самого Байрона.
Где же мерило? Что же его нет совсем, — и, значит, «все позволено»? Если стать на чисто формальную, законническую точку зрения — да, все позволено, потому нет ничего в творчестве, что можно было бы с абсолютной убедительностью отвергнуть или принять как ложь или истину. Мерило в каждом из нас, и каждый самостоятельно решает, имел ли внутреннее право писатель сказать то, что он сказал. От великого до смешного, как известно, один шаг,[595] но Байрон этого шага не делал. Еще меньше способен был бы сделать его Лермонтов, лишенный байроновского театрального инстинкта и его склонности к позе. Шаг был сделан позднейшими поэтами «эгоцентрического склада», вроде Д’Аннунцио[596] и некоторых его сверстников и современников. Чувство острой неловкости, возникающее при чтении их, вызвано, по-видимому, тем, что претензии не соответствуют данным, и автор со своим энтузиазмом, обращенным на самого себя, остается в одиночестве. Байрон увлекал за собой толпы и мог, вправе был, о себе этим толпам говорить. Иначе «великое» перевешивается «смешным», и вид поэта, притязающего на титулы, которые он сам себе выдал, становится тягостным. Будем откровенны: читать Цветаеву всегда неловко и тягостно, несмотря на то что талант ее всегда и во всем очевиден. Отрывок из «Повести о Сонечке», который я только что привел, вовсе не исключителен для нее. В других формах и в других вариантах Цветаева пишет о себе неизменно в таком же тоне, и неизменно все ее воспоминания развертываются в атмосфере «обожания», которое то прямо, то косвенно затрагивает ее самое. Д’Аннунцио где-то утверждает, что «если и существуют люди, ходящие по песку, то мой путь природа усеяла розами»… Цветаева