лошади и разное оружие доставьте царю, другие пожитки раздайте армейским людям» [33; 26, 37].
Здесь мы сталкиваемся с таким важным аспектом народного насилия, как вербализм[39]. Прежде чем осуществить насилие, его нужно «проговорить», как это делал, ссылаясь на высочайший авторитет, например, крестьянин-пугачевец Л. Травкин, который, «подошед ко олтарю, говорил громко, что в он, священник Степанов, вышел слушать того указа: “А ежели-де не вы-деш и кто-де нашему указу не верит и оного не слушает, тех-де будем сажать на кольи или вешать”» [90; 6].
Явная сакрализация образа Пугачева-Петра III в массовом сознании, дополненная его самосакрализацией, завершала ритуальную символику всего поведения Пугачева, который, играя «роль» Петра III, перевоплощался и входил в его образ, на время полностью забыв о своем самозванстве. Известно, что традиция ритуализированной жизни была двойственной, что отразилось и в поведении вождя бунтовщиков. С одной стороны, дистанция от простонародья – он все же царь – вызывала психологическую тягу к своему вождю, стремление быть ближе к фигуре «монарха», занять определенную нишу возле него. С другой стороны, демонстрация доступности царя – он живой человек, хотя и помазанник Божий. В случае с Пугачевым такой демонстрацией можно считать женитьбу на простой казачке Устинье Кузнецовой, которая была воспринята неоднозначно. Тем не менее у названого «императора» появляются многочисленные почитатели и последователи.
Перевоплощение Пугачева в «Петра III» было столь естественно-органичным, что устраняло остатки сомнений у населения охваченных бунтом и прилегающих к ним территорий. Поэтому «уездные обыватели, слепо веря по зловымышленным упомяненного злодея и бунтовщика обольщением… безрассудно присоединились в скверное того злодея скопище» [52; 157]. Ради святой веры в «истинного» царя люди готовы были идти до конца, как это было в случае с крепостным крестьянином Василием Черновым, который на допросе даже «под жестоким мучением во все продолжительное время упорствовал назвать Пугачева злодеем, почитая ево именем государя Петра третияго» [89; 363].
Народную веру в Пугачева как «истинного царя» поддерживали также казни, совершаемые им или по его приказанию. Эта идея характерно прозвучала, например, в словах сотника яицких казаков-повстанцев Тимофея Мясникова: «Самозванец повесил двенат-цать человек. Тогда все бывшие в его шайке пришли в великой страх и сочли его за подлиннаго государя, заключая так, что простой человек людей казнить так смело не отважился бы» [87; 99].
Поэтому, кстати говоря, казни в стане повстанцев часто приурочивали к приезду названого Петра III. Из материалов допроса Василия Чернова узнаем, например, показательную подробность: «Управителя Алексея Тетеева с женою, з братом, с племянником, француза, немца да воротынцовского крестьянина Андрея Киреева, захватя, сковали и в господском доме содержали с тем намерением: ежели оной злодей Пугачев к ним в село… будет, то представить их к нему, дабы за оказанныя им от них обиды приказал повесить». Пугачевец Иван Ефремов, описывая события в Яицком городке после взятия его бунтовщиками, также отмечал, что расправы начались только после того, как «приехал из Берды злодей Пугачов» [89; 361, 180].
Ни о какой случайности здесь не может быть и речи. Уверенность Пугачева в своем праве вершить высший суд основывалась на царистской мифологии, на идентификации с императором Петром III. С традиционной же точки зрения, неотъемлемым правом государя, даже его обязанностью является «царская гроза», с помощью которой царь «грешных на покаяние» приведет и «правду во царство свое» введет: «А виноватому смерти розписаны, а нашедши виноватого не пощадити лутчаго, а казнят их по делу дел их», – писал известный публицист середины XVI века И. С. Пересветов [118; 606, 608]. О том же говорил и Иван IV: «А жаловать своих холопов мы всегда были вольны, вольны были и казнить», «ибо царь не напрасно меч носит – для устрашения злодеев и ободрения добродетельных» [73; 136, 122 – 123]. Подобным содержанием проникнуто и обращение москвичей к Алексею Михайловичу накануне Соляного бунта в 1648 году, в котором они прямо заявляют, что «тебе меч злым на казнь, а добрым на милость был вручен» [23; 48]. Актуальной оставалась эта мысль и в XVIII столетии. Например, видный идеолог царствования Петра Великого Феофан Прокопович уверенно заявлял, что «власть мирская» «от Бога устроена и мечом вооружена есть» [129; 238].
Меч здесь символизирует решительность, твердость, непреклонность, безоглядную жестокость, не останавливающуюся перед любым насилием и кровопролитием. Эти качества должен был проявлять и предводитель народного бунта в образе истинного царя для реанимации попранной справедливости. Но в то же время меч рассматривается как проявление божественной воли и божественного провидения, он становится мерилом правды.
17 октября 1773 года в указе, адресованном руководству Авзяно-Петровского завода, сакральные притязания «императора» проявились со всей очевидностью: «А ежели моему указу противиться будите, то вскорости восчувствуити на себя праведный мой гнев, и власти всевышняго создателя нашего избегнуть не можете. Никто вас истинным нашия руки защитить не может» [33; 31].
«Праведный гнев» – это ведь и есть «царская гроза», подкрепленная претензией на сакральный статус. Отсюда и патетика его указов: «А ныне ж я для вас всех един ис потеренных объявился и всю землю своими ногами исходил и для дарования вам милосердия от создателя создан. То, естли кто ныне понять и уразуметь сие может о моем воздаваемом вам милосердии, и всякой бы, яко сущей раб мой, меня видеть желает» [33; 36].
Поскольку действия Пугачева-Петра III в полной мере соответствовали традиционной для Руси монархической модели, повстанческие казни служили для него убедительным аргументом в пользу своей «истинности», что в целом обеспечивало в глазах пугачевцев легитимность и всему движению во главе с «законным» государем, и чинимым ими кровавым расправам.
Харизматический дар Пугачева-Петра III также реализовывал себя в признании за ним сверхъестественных способностей. Неуязвимость и успешность вождя укрепляли веру бунтарей в богоизбранность и истинность своего предводителя. Его поистине безграничные возможности доказывались, например, мистическим прошлым, скажем, частыми удачными побегами из царских тюрем во время «злополучных» странствований названого императора.
Необычайные качества приписывались народным вожакам и в более ранней истории русского бунта. Так же, с помощью колдовских чар, уходил из-под стражи вождь взбунтовавшейся «черни» Стенька Разин: «Бывало, его засадят в острог… Полежит так маленько, отдохнет, встанет. “Дай, – скажет, – уголь!” Возьмет этот уголь, напишет тем углем на стене лодку, насажает в ту лодку колодников, плеснет водой: река разольется от острога до самой Волги; Стенька с молодцами грянут песни – да и на Волгу! Ну и поминай как звали!» [143; 318].
В 1773 – 1774 годах убежденность пугачевцев в том, что движение возглавляет подлинный император Петр III, крепла в результате успешной борьбы с правительственными войсками. Повстанцы рассуждали, что «если в это был Пугач, то он не мог бы так долго противиться войскам царским» [85; 328]. «Притом же все были поощряемы ево смелостию и проворством, ибо когда случалось на приступах к городу Оренбургу или на сражениях каких против воинских команд, то всегда был сам напереди, нимало не опасаясь стрельбы ни из пушек, ни из ружей. А как некоторые из ево доброжелателей уговаривали ево иногда, чтоб он поберег свой живот, то он на то говаривал: “Пушка-де царя не убьет! Где-де ето видано, чтоб пушка царя убила?”» [87; 100].
Приписной заводской крестьянин Семен Котельников на допросе в конце октября 1774 года «вразумлял» следователя: «Да и потому каждому разуметь можно, что, естли бы де подлинно не государь был, то бы давно полки были присланы; а хотя-де две роты с майором присланы, и те безъизвестно пропали… его высокопревосходительство, господин генерал-аншеф и разных ординов кавалер, Александр Ильич Бибиков съехался з государем и, увидя точную ево персону, устрашился, и принял ис пуговицы крепкого зелья, и умер» [89; 347].
Данные примеры показывают, как успехи повстанцев незамедлительно отражались на повышении «рейтинга» их вожака, воспринимались свидетельством его высоких достоинств. И напротив, поражения повстанческой армии вели, образно говоря, к понижению «котировок» пугачевских «акций». Красноречиво свидетельствуют об этом, например, слова заводского крестьянина Харитона Евсевьева: «…а как Волгу переехали, то он стал помышлять, что то есть не государь, да и что везде он войсками разбиваем» [89; 336].
Монархическая мифология, столь активно проявлявшая себя в ходе пугачевского бунта, означала безусловное признание за Пугачевым-Петром III исторически сложившихся монарших прерогатив. Власть на Руси издавна была лишена каких-либо ограничений и основывалась на отождествлении прав суверена с правами полного собственника. Поэтому перед лицом всемогущего монарха одинаково бесправными были все подданные, которые, следовательно, различались не столько своими правами, сколько обязанностями.
Этот традиционный устой начал несколько разрушаться в XVIII столетии, особенно после появления в 1762 году манифеста о вольности дворянства. Данное обстоятельство привело к сумбуру в умах населения, считавшего, что процесс раскрепощения должен затрагивать интересы всех, а не только привилегированных сословий. В результате среди крестьян все активней стали циркулировать слухи о вероятном освобождении от помещичьей зависимости. Бытование подобных настроений в какой-то мере спровоцировало Пугачева в самый напряженный момент бунта издать «жалованную грамоту крестьянству» – манифест от 31 июля 1774 года. В то же время, ощущая себя всесильным душ вершителем, Пугачев-Петр III в равной степени считал ответственными перед его «императорским величеством» не только представителей господствовавших классов, но все не согласное с ним население, без различия их социального статуса.
Продолжая эту мысль, с неизбежностью приходишь к выводу: если, например, какие-то крестьяне, казаки, прочие простолюдины оставались на стороне правительства или лояльными ему, то для Пугачева-Петра III они становились злейшими врагами, заслуживавшими сурового наказания. Поэтому в перечне жертв пугачевских расправ можно неоднократно встретить упоминания о казненных солдатах, мастеровых и работниках, крестьянах, аптекарях и лекарях, дьяконах, дьячках и пономарях, разночинцах, дворовых людях, казаках и т. п.
Казнью Пугачев грозил не только дворянам, но всем непокорным: «И буде кто против меня будет противник и невероятен, таковым не будет от меня милости: голова рублена и пажить ограблена». «А ест-ли кто, сверх сего моего, до всего народа чинимаго милосердия, останется в своем недоразумении, тот уже напоследок восприимет от меня великое истязание и ничем себя не защитит» [33; 28, 35].
И все же этот аспект проблемы мало впечатляет ученых, зачастую предпочитающих настаивать на том, что жертвами пугачевского бунта были в основном дворяне. Безусловно, для такой трактовки были основания. Так казалось уже современникам событий, такая версия утвердилась и в исторической литературе. Например, видный пугачевец Леонтий Травкин утверждал, что Пугачев приказывал ему не щадить дворян, и «ежели кто помещика убьет до смерти и дом ево разорит, то дано будет жалования – денег сто, а кто десять дворянских домов разорит, тому тыща рублев и чин генеральский» [90; 7].
Подтверждается расхожее мнение и словами