самого Пугачева, который, очевидно побуждаемый следователями, акцентировал внимание на убийствах именно дворян: «Что же касается до истребления дворян, то также происходило от него и от его толпы подлинно по остервенению скверных их душ, случайно и по жалобам крестьян, с таким только намерением, чтоб дворяне неl мешали умножать его толпы, а чрез то в и крестьяне, как их великое множество, не имели в том от господ своих страха» [36; 222]. «Дворян и офицеров, коих убивал большою частию по представлению яицких казаков, – утверждал Пугачев на допросе, – а сам я столько жесток отнюдь не был, а не попущал тем, кои отягощали своих крестьян, или командиры – подчиненных, также и тех без справок казнил, естли кто из крестьян на помещиков в налогах доносил» [36; 103 – 104].
Даже казачий фольклор сохранил подобный лейтмотив. Он отразился, например, в диалоге «графа Панина» и «вора Пугачева»:
– Много ли перевешал князей и боярей?
– Перевешал вашей братьи семь сот семи тысяч [66; 266].
И тем не менее очевидно, что дворяне, офицеры и чиновники составляли только часть всех казненных пугачевцами. Поэтому более правильным представляется говорить об отсутствии сословной направленности повстанческих казней. Жертвами бунтовщиков могли стать люди любой социальной и национальной принадлежности без различия пола и возраста. Выбор «мишени» в бескомпромиссном противоборстве неизбежно определялся традиционно понимаемым общественным разделением, культурно-символической оппозицией добра и зла: «свой» всегда стоит за правое дело (дело Бога), «чужой» (неверный) этому делу – безусловный враг (одержим дьяволом). «Такие воззрения позволяли и вынуждали лишить статуса “ближнего” всех, кто объективно служит не небесному, а адскому владыке. Отвергающие “православное” подданство – еретики, иноверцы – вполне последовательно приравнивались к принявшим противоположное подданство, значит, покровительство нечистой силы» [9; 175, 177].
Безусловно, с точки зрения Пугачева-Петра III, все, кто ему не подчинялся, были клятвопреступниками, нарушившими верноподданническую присягу. Следовательно, они являлись изменниками. Но царь – помазанник Божий, поэтому измена ему – это страшный грех, грешникам же уготованы адские муки и на том, и на этом свете. «А в противности поступка всех, от первого до последнего, в состоянии мы рубить и вешать, дабы никто к искушению диавольскому себя не предавал», – заявлялось, например, в одном из пугачевских указов [33; 32].
Похожим образом историки объясняют и события опричнины Ивана Грозного: «По словам царя, если бояре отказываются приносить присягу, то, следовательно, у них иной государь есть. Тем самым они изменили своей присяге и погубили свои души» [131; 71].
Хотя предводитель повстанцев, призывая под свои знамена, обещал избавление от гнета дворян и передачу их земель крестьянам, а также неоднократно грозился поголовным истреблением дворянства, он не мог не понимать, что последовательная реализация обещаний и угроз была бы нежелательной с точки зрения государственных интересов. Пугачевские документы содержат намного более взвешенный сословный подход: «…от дворян-де деревни лудче отнять, а определить им хотя большее жалованье»; «учредив все порядочно, пойду воевать в иные государства, – я-де, ведаешь, служивой человек», а для этого – «стал таковых [дворян. – В. М.] принуждать в службу и хотел-де отнять у них деревни, чтоб они служили на одном жалованье» [89; 135, 194].
Заметим, что такие заявления вполне согласуются с традиционной дворянской политикой российского правительства, характерно выраженной, например, в указе Петра I о единонаследии. Запрещая дробить имения при их наследовании, первый император подчеркивал, что оставшиеся без наследства сыновья «не будут праздны, ибо принуждены будут хлеба своего искать службою, учением, торгами и прочим. И то все, что оные сделают вновь для своего пропитания, государственная польза есть» [81].
Иначе говоря, не упуская из виду возможную победу и вступление на престол, Пугачев-Петр III пытался определить свое подлинно «государское» отношение к подданным, максимально использовать в будущем их способности на благо отечества. Поэтому можно сказать, что вопрос о судьбе дворянства в действительности не решался Пугачевым однозначно. Призывая к их уничтожению, он в то же время запрещал казнить тех, кто «преклонял ему свою голову». Из показаний И. Я. Почиталина от 8 мая 1774 года известно, что сначала «от Пугачева приказание было, чтоб, никого дворян и офицеров не щадя, вешать, а потом проговаривал о тех, кои сами к нему явятся и принесут повинную, таковых прощать и писать в казаки» [89; 111]. Самозванческая харизма обнаруживала здесь свою претензию на ритуальное право высочайшего помилования, прощения. Поэтому и в памяти народной Пугачев – человек «был добрый! Разобидел ты его, пошел против него баталией… на баталии тебя в полон взяли; поклонился ты ему, Пугачеву, все вины тебе отпущены, и помину нет!» [143; 317].
Принесение присяги превращало людей в «верноподданных рабов его императорского величества» безотносительно к их социальной принадлежности. К участию в этом ритуале привлекались в обязательном порядке все вступавшие в повстанческое войско. Каждый должен был произнести: «Я… обещаюсь и кленуся всемогущим Богом пред святым его Евангелием в том, что хощу и должен всепресветлейшему державнейшему великому государю императору Петру Федоровичу служить и во всем повиноватца, не щадя живота своего до последней капли крови, в чем да поможет мне Господь Бог всемогущий» [60; 120]. Присяге придавали большое значение. Кто «моей присяге не верит, тот злодей», – считал Пугачев, и тем надлежит, как и неприятелям, «головы рубить и пажить разделить» [33; 38].
Такое внимание к присяганию на верность, конечно же, не было случайным, а свидетельствовало о внутренней убежденности Пугачева и его соратников в правоте своего дела, к тому же позволяло достаточно четко и резко провести размежевание между «своими» и «чужими».
Поведение Пугачева-Петра III, на протяжении долгого времени близкое к эталонному, позволяло однозначно отождествлять его в качестве названого императора. Слияние в массовом восприятии идеализированного образа «императора Петра III» с харизматической личностью Пугачева обеспечило «легитимность» всех актов русского бунта. Посредством единства имени-образа Петра III, наиболее удачно воплощенного Пугачевым, происходило его закрепление в общественной культурно-языковой памяти русского народа.
Возможны и другие интеллектуальные проекции данной ситуации. Ученые отмечают: «Житейские и сакральные биографии, вступив во взаимодействие, произвели особую сюжетную формацию – неокончательную смерть…» Так, Разин в социальном сознании масс «заключался в гору, уходил, исчезал, об его близящемся возвращении предупреждали сынки», он возвращался под именем Пугачева, возобновляя очищение земли, расправу и суд. Христос уходил, умирал и возвращался под разными именами [74; 196].
Подобная народная реакция характерна и для времени после казни Пугачева. Убедительным свидетельством могут служить, например, материалы следствия о побеге бывших пугачевцев на Алтае в сентябре 1775 года: «Побудительным мотивом к организации побега… явился слух о том, что в Москве казнили кого-то из яицких казаков, а Пугачев-Петр III жив, одна партия его войска стоит под Оренбургом, куда и собирались идти в случае успеха участники побега» [37; 214]. Еще и в 1786 году в народе ходили слухи о том, что император Петр Федорович жив и скрывается в Сибири, в Тобольской губернии, о чем командир Сибирского корпуса генерал-майор Огарев с тревогой отписывал в Санкт-Петербург [75; 183].
Однако с течением времени образ этот принял ярко выраженный фольклорный характер, ушел в область легенд и преданий, становился все более иллюзорным. Не последней причиной тому была мощная, так сказать, PR-компания, предпринятая правящими кругами. Подавив бунт, правительство было заинтересовано в снижении самооценки и унижении Пугачева не только в его собственных глазах, но и во мнении других людей. Для искоренения народной памяти о великом бунте и его выдающемся вожде – народном царе-батюшке «Петре III» – его имя было предано анафеме и забвению. Грозному Имени противопоставлялась Безымянность, имевшая культурную обусловленность. На языке традиционной культуры это был сильный ход.
Но простое умолчание посчитали недостаточным. Последовала серия символических переименований. Например, родина Пугачева – Зимовейская станица была переименована в Потемкинскую, река Яик – в Урал, Яицкий городок стал Уральском, а Яицкое казачество соответственно Уральским. Таким образом правительство пыталось перекодировать информацию с одного культурного кода на другой, что является «одной из основных структурных закономерностей символического языка культуры» [8; 36].
К аналогичным средствам культурного перекодирования в ходе бунта прибегали и сами пугачевцы. Следовательно, смысл символических переименований, предпринятых властью, был вполне понятен сознанию тогдашнего простеца.
Идеологическому «изгнанию» была подвергнута также и память о Петре III. Усилиями своего окружения и собственными стараниями Екатерине II удалось деформировать сложившийся в массовом сознании идеальный образ покойного императора, который отныне на многие десятилетия стал изображаться в качестве самодура. Однако проделать то же самое с именем Пугачева не удалось. Память народа, надолго очарованная самозванческой харизмой, не позволила исключить его из своего культурного наследия. Он навсегда вошел в отечественную историю, и вычеркнуть его из нее можно только вместе с самой историей.
Пугачевский бунт в смеховом зазеркалье народной культуры
Необходимо обозначить возможные связи русского бунта с традиционной культурой, имея в виду прежде всего ее смеховой аспект. Представляя природу смеховой «оболочки» русского бунта, обратим внимание на основные положения теории смеха. Исходной посылкой наших рассуждений является понимание того, что в традиционном обществе «“смеховые” элементы совершенно не обязательно должны… восприниматься как смешные, поскольку смех на глубинном уровне связан со смертью и миром мертвых, миром хаоса» [140; 257].
В литературе недвусмысленно отмечалось, что «сущность смеха – в усмотрении, обнаружении смеющимся в том, над чем он смеется, некоторой доли негативности, известной “меры зла”. Смех есть отклик на какую-либо “отрицательную ценность”. Сталкиваясь с тем или иным “злом”, будучи внутренне готовым преодолеть его или свой страх перед ним, человек смеется» [47; 342 – 343].
Поэтому смех агрессивен. Ведь это еще и грозное оружие. Высмеять – значит опровергнуть, представить ценности суетного и вещного мира господ антиценностями. При этом высмеиванию «подвергаются самые “лучшие” объекты – мир богатства, сытости, благочестия, знатности» [56; 358]. «Смеясь, человек “выливал” чувство страха по отношению к реальному правителю. Смех давал возможность выплеснуть агрессивные импульсы по отношению к нему. “Направив” таким образом в определенное русло чувства страха и агрессии, испытываемые к власти, человек эмоционально был готов примириться с ней» [67; 142].
Царь Иоанн Грозный. Гравюра резцом Н. И. Уткина (1832).
В последнем рассуждении, как видим, подчеркивается терапевтическая природа смеха. Однако так было не всегда. В некоторых случаях, например в ситуации социокультурного кризиса, привычная психотерапия не срабатывала. Тогда смех из средства снятия напряженности «превращался в психосоциальный катализатор разрыва уз с традиционным авторитетом, обеспечивая ощущение того, что зло в лице последнего преодолимо и не так уж страшно» [67; 144].
Все эти заявленные наукой концептуальные установки выглядят вполне резонными. Однако допустимо ли, опираясь на них, ставить вопрос о связи русского бунта со смеховой культурой, тем более что этот тезис вызывает серьезные возражения