нет: мать мне на писание бумаги не дает, дает на рисование. Книжка – десть писчей бумаги, сложенной ввосьмеро, где нужно разрезанной и прошитой посредине только раз, отчего книжка топырится, распадается, распирается, разрывается – вроде меня в моих пикэях и шевиотах – как я ни пытаюсь ее сдвинуть, все свободное от писания время сидя на ней всем весом и напором, а на ночь кладя на нее мой любимый булыжник – с искрами. Не на нее, а на них, ибо за лето – которая?
Перепишу и вдруг увижу, что строки к концу немножко клонятся, либо переписывая пропущу слово, либо кляксу посажу, либо рукавом смажу конец страницы – и кончено: этой книжки я уже любить не буду, это не книжка, а самая обыкновенная детская мазня. Лист вырывается, но книга с вырванным листом – гадкая книга, берется новая (Асина или Андрюшина) десть – и терпеливо, неумело, огромной вышивальной иглой (другой у меня нет) шьется новая книжка, в которую с новым усердием: – Прощай, свободная стихия!
Стихия конечно – стихи, и ни в одном другом стихотворении это так ясно не сказано. А почему прощай? Потому, что когда любишь, всегда прощаешься. Только и любишь, когда прощаешься. А «моей души предел желаний» – предел, это что-то твердое, каменное, очень прочное, наверное его любимый камень, на котором он всегда сидел.
Но самое любимое слово и место стихотворения:
_Вотще_ рвалась душа моя!
Вотще – это _туда_. Куда? Туда, куда и я. На тот берег Оки, куда я никак не могу попасть, потому что между нами Ока…
Ты ждал, ты звал. Я был окован.
_Вотще_ рвалась душа моя!
Могучей страстью очарован
У берегов остался я.
Вотще – это туда, а могучей страстью – к морю, конечно. Получалось, что именно из-за такого желания _туда_ Пушкин и остался у берегов.
Почему же он не поехал? Да потому что могучей страстью очарован, так хочет – что прирос! (В этом меня утверждал весь мой опыт с _моими_ детскими желаниями, то есть полный физический столбняк). И, со всем весом судьбы и отказа:
У берегов остался я.
(Боже мой! Как человек теряет с обретением пола, когда _вотще, туда, то, там_ начинает называться именем, из всей синевы тоски и реки становится лицом, с носом, с глазами, а в моем детстве и с пенснэ, и с усами… И как мы люто ошибаемся, называя это – _тем_, и как _не_ ошибались – тогда!).
Но вот имя – без отчества, имя, к которому на могильной плите последние верные с непогрешимым чутьем малых сих отказались приставить фамилию (у этого человека было два имени, фамилии не было) – и плита осталась пустой.
Там погружались в хладный сон
Воспоминанья величавы:
Там угасал Наполеон…
О, прочти я эти строки раньше, я бы не спросила: – «Мама, что такое Наполеон?» Наполеон – тот, кто погиб среди мучений, тот, кого замучили. Разве мало – чтобы полюбить на всю жизнь?
…И вслед за ним, как бури шум,
Другой властитель наших дум.
Вижу звездочку и внизу сноску: Байрон.
Но уже не вижу звездочки; вижу: над чем-то, что есть – море, с головой из лучей, с телом из тучи, мчится _гений_. Его зовут Байрон.
Это был апогей вдохновения. С «Прощай же, море…» начинались слезы. «Прощай же, море! Не забуду…» ведь он же это морю – обещает, как я – моей березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы. А море, может быть, не верит и думает, что – забудет, тогда он опять обещает: – «И долго, долго слышать буду – Твой гул в вечерние часы…» (Не забуду – буду —)
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
И вот – видение: Пушкин, переносящий, проносящий над головой все море, которое еще и внутри него (тобою полн), так что и внутри у него все голубое – точно он весь в огромном до неба хрустальном продольном яйце, которое еще и в нем (Моресвод). Как тот Пушкин на Тверском бульваре держит на себе все небо, так этот перенесет на себе – все море – в пустыню и там прольет его – и станет море.
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
Когда я говорила _волн_, слезы уже лились, каждый раз лились, и от этого тоже иногда приходилось начинать новую десть.
Об этой любви моей, именно из-за явности ее, никто не знал, и когда в ноябре 1902 г. мать, войдя в нашу детскую, сказала «к морю» – она не подозревала, что произносит магическое слово, что произносит _К Морю_, т. е. дает обещание, которого не может сдержать.
С этой минуты я ехала К Морю, весь этот предотъездный, уже внешкольный и бездельный, бесконечный месяц одиноко и непрерывно ехала К Морю.
По сей день слышу свое настойчивое и нудное, всем и каждому: – «Давай помечтаем!» Под бред, кашель и задыхание матери, под гулы и скрипы сотрясаемого отъездом дома – упорное – сомнамбулическое – и диктаторское и нищенское: – «Давай помечтаем!» Ибо прежде, чем поймешь, что _мечта_ и _один_ – одно, что мечта – уже вещественное доказательство одиночества, и источник его и единственное за него возмещение, равно как одиночество – драконов ее закон и единственное поле действия – пока с этим смиришься – жизнь должна пройти, а я была еще очень маленькая девочка.
– Ася, давай помечтаем! Давай немножко помечтаем! Совсем немножко помечтаем!
– Мы уже сегодня мечтали, и мне надоело. Я хочу рисовать.
– Ася! Я тебе дам то, Сергей Семеныча, яичко.
– Ты его треснула.
– Я его внутри треснула, а снаружи оно целое.
– Тогда давай. Только очень скоро давай – помечтаем, потому что я хочу рисовать.
Яичко давалось, но тут же и отбиралось, потому что у Аси кроме камешков и ракушек в резерве морской мечты не было ничего. Иногда я ее, за эти ракушки, била.
С Асей К Морю дробилось на гравий, со старшей сестрой Валерией, море знавшей по Крыму, превращалось в татарские туфли – и дачи – и глицинии – в скалу Деву и в скалу Монах, во все что угодно превращалось – кроме самого себя, и от моего моря после таких «давай помечтаем» не оставалось ничего, кроме моего тоскливого неузнавания.
Чего же я от них – Аси, Валерии, гувернантки Марии Генриховны, горничной Ариши, тоже ехавшей, – хотела?
Может быть – памятника Пушкина на Тверском бульваре, а под ними – говора волн? Но нет – даже не этого. Ничего зрительного и предметного в моем к морю не было, были шумы – той розовой австралийской раковины прижатой к уху, и смутные видения – того Байрона и того Наполеона, которых я даже не знала лиц, и, главное, – звуки слов, и – самое главное – тоска: пушкинского призвания и прощания.
И если Ася, кем-то наученная, говорила «камешки, ракушки», если Валерия, крымским опытом наученная, называла глицинии и Симеиз, я, при всем своем желании, не могла сказать – назвать – ни-чего.
Но в самую последнюю минуту пришла подмога: первая и единственная морская достоверность: синяя открытка от Нади Иловайской из того самого Nervi, куда ехали – мы. Вся – синяя: таких сплошных синих мест и открыток я еще не видела и не знала, что они есть.
Черно-синие сосны – светло-синяя луна – черно-синие тучи – светло-синий столб от луны – и по бокам этого столба – такой уж черной синевы, что ничего не видно – море. Маленькое, огромное, совсем черное, совсем невидное – море. А с краю, на тучах, которыми другой от нас умчался гений, немножко задевая око луны – лиловым чернилом, кудрявыми, как собственные волосы, буквами: – Приезжайте скорее. Здесь чудесно.
Этой открыткой я завладела. Эту открытку я у Валерии сразу украла. Украла и зарыла на дне своей черной парты, немножко как девушки дитя любви бросают в колодец – со всей любовью! Эту открытку я, держа лбом крышку парты, постоянно молниеносно глядела, прямо жгла и жрала ее глазами. С этой открыткой я жила – как та же девушка с любимым – тайно, опасно, запретно, блаженно.
На дне черного гроба и грота парты у меня лежало сокровище. На дне черного гроба и грота парты у меня лежало – море. Мое море, совсем черное от черноты парты – и дела. Ибо украла я его – чтобы не сидели другие, чтобы другие, видевшие – забыли. Чтобы я одна. Чтобы – мое.
Так с глубоко и жарко-розовой австралийской раковиной у уха, с сине-черной открыткой у глаз я коротала этот самый длинный, самый пустынный, самый полный месяц моей жизни, мой великий канун, за которым никогда не наступил – день.
– Ася! Муся! Глядите! Море!
– Где? Где?
– Да – _вот!_
– Вот – частый лысый лес, весь из палок и веревок, и где-то внизу – плоская серая, белая вода, водица, которой так же мало, как той на картине явления Христа народу.
Это – море? И переглянувшись с Асей, откровенно и презрительно фыркаем.
Но – мать объяснила, и мы поверили: это Генуэзский залив, а когда Генуэзский залив – всегда так. _То_ море – завтра.
Но завтра и много, много завтра опять не оказалось моря, оказался отвес генуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты домами, что море, если и было бы – отступило бы. Прогулки с отцом в порт были не в счет. На то «море» я и не глядела, я ведь знала, что это залив.
Словом, я все еще К Морю ехала, и чем ближе подъезжала – тем меньше в него верила, а в последний свой генуэзский день и совсем изверилась и даже мало обрадовалась, когда отец, повеселев от чуть подавшейся ртути в градуснике матери, нам – утром: – «Ну, дети! Нынче вечером увидите море!» Но море – все отступало, ибо, когда мы, наконец, после всех этих гостиниц, перронов, вагонов, Модан и Викторов-Эммануилов «нынче вечером» со всеми нашими сундуками и тюками ввалились в нервийский «Pension Russe» {«Русский пансион» (фр.)} – была ночь и страшным глазом горел и мигал никогда не виданный газ, и мать опять горела как в огне, и я бы лучше умерла, чем осмелилась попроситься «к морю».
Но будь моя мать совсем здорова и так же проста со мной, как другие матери с другими девочками, я бы все равно к нему не попросилась.