была здесь, и между нами – ночь, вся чернота ночи и чужой комнаты, и эта чернота неизбежно пройдет – и будут наши оба _здесь_.
Море было здесь и я была здесь, и между нами – все блаженство оттяжки.
О, как я в эту ночь к морю – ехала! (К кому потом так – когда?) Но не только я к нему, и оно ко мне в эту ночь – через всю черноту ночи – ехало: ко мне одной – всем собой.
Море было здесь, и завтра я его увижу. Здесь и завтра. Такой полноты владения и такого покоя владения я уже не ощутила никогда. Это море было в мою меру.
Море здесь, но я не знаю где, а так как я его не вижу – то оно совсем везде, нет места, где его нет, я просто в нем, как та открытка в черном гребу парты.
Это был самый великий канун моей жизни.
Утром, по дороге к морю, Валерия:
– Чувствуешь, как пахнет? Отсюда – пахнет!
Еще бы не чувствовать! Отсюда пахнет и повсюду пахнет, но… в том-то и дело, что не узнаю: свободная стихия так не пахла, и синяя открытка так не пахла.
Настораживаюсь.
Море. Гляжу во все глаза. (Так я, восемнадцать лет спустя, во все глаза впервые глядела на Блока).
Черная приземистая скала с высоким торчком железной палки. – Эта скала называется Лягушка, торопливо знакомит рыжий хозяйский сын Володя. Это – _наша_ Лягушка.
От меня до Лягушки – немножко: немножко очень чистой, очень светлой воды: на дне камешки и стеклышки (Асины).
– А это – грот, – поясняет Володя, глядя себе под ноги, – тоже наш грот, здесь все наше, – хочешь, полезем! Только ты провалишься!
Лезу и проваливаюсь, в своих тяжелых русских башмаках, в тяжелом буром, вроде как войлочном, платье сразу падаю в воду (в воду, а не в море), а рыжий Володя меня вытаскивает и выливает воду из башмаков, а потом я рядом с башмаками сижу и в платье – сохну – чтобы мать не узнала.
Ася с Володей, сухие и уже презрительные, лезут на «пластину», гладкую шиферную стену скалы, и оттуда из-под сосен швыряют осколки и шишки.
Я сохну и смотрю: теперь я вижу, что за скалой Лягушка – еще вода, много, чем дальше – тем бледней, и что кончается она белой блестящей линеечной чертою – того же серебра, что все эти точки на маленьких волнах, Я вся соленая – и башмаки соленые.
Море голубое – и соленое.
И, внезапно повернувшись к нему спиной, пишу обломком скалы на скале: Прощай, свободная стихия!
Стихи длинные и начала я высоко, сколько руки достало, но стихи, по опыту знаю, такие длинные, что никакой скалы не хватит, а другой, такой же гладкой, рядом – нет, и все же мельчу и мельчу буквы, тесню и тесню строки, и последние уже бисер, и я знаю, что сейчас придет волна и не даст дописать, и тогда желание не сбудется – какое желание? – ах, _к морю!_ – но значит уже никакого желания нет? но все равно – даже и _без_ желания! я должна дописать до волны, _все_ дописать _до_ волны, а волна уже идет, и я как раз еще успеваю подписаться:
Александр Сергеевич Пушкин
– и все смыто, как языком слизано, и опять вся мокрая, и опять гладкий шифер, сейчас уже черный, как _тот_ гранит…
Моря я с той первой встречи никогда не полюбила, я постепенно, как все, научилась им пользоваться и играть в него: собирать камешки и в нем плескаться – точь-в-точь как юноша, мечтающий о большой любви, постепенно научается пользоваться случаем.
Теперь, тридцать с лишним лет спустя, вижу: мое _к морю_ было – пушкинская грудь, что ехала я в пушкинскую грудь, с Наполеоном, с Байроном, с шумом, и плеском, и говором волн его души, и естественно, что я в Средиземном море со скалой Лягушкой, а потом и в Черном, а потом в Атлантическом, этой груди – не узнала.
В пушкинскую грудь – в ту синюю открытку, всю синеву мира и моря вобравшую.
(А вернее всего – в ту раковину, шумевшую моим собственным слухом.)
_К морю было_: море+любовь к нему Пушкина, море+поэт, нет! – поэт+море, две стихии, о которых так незабвенно – Борис Пастернак:
Стихия свободной стихии
С свободной стихией стиха, —
– опустив или подразумев третью и единственную: лирическую.
Но _К морю_ было еще и любовь _моря_ к Пушкину: море – друг, море – зовущее и ждущее, море, которое боится, что Пушкин – забудет и которому, как живому, Пушкин обещает, и вновь обещает. Море – взаимное, тот единственный случай взаимности – до краев и через морской край наполненной, а не пустой, как счастливая любовь.
Такое море – мое море – море моего и пушкинского _К морю_ могло быть только на листке бумаги – и внутри.
И еще одно: пушкинское море было – море прощания. Так – с морями и людьми – не встречаются. Так – прощаются. Как же я могла, с морем впервые здороваясь, ощутить от него то, что ощущал Пушкин – навсегда с ним прощаясь. Ибо стоял над ним Пушкин тогда в последний раз…
Оттого ли, что я маленьким ребенком столько раз своею рукой писала: «Прощай, свободная стихия!» – или без всякого оттого – я все вещи своей жизни полюбила и пролюбила прощанием, а не встречей, разрывом, а не слиянием, не на жизнь – а на смерть.
И, в совсем уже ином смысле, моя встреча с морем именно оказалась прощанием с ним, двойным прощанием – с морем свободной стихии, которого передо мной не было и которое я, только повернувшись к настоящему морю спиной, восстановила – белым по серому – шифером по шиферу – и прощанием с тем настоящим морем, которое передо мной было и которое я, из-за того первого, уже не могла полюбить.
И – больше скажу: безграмотность моего младенческого отождествления стихии со стихами оказалась – прозрением: «свободная стихия» оказалась стихами, а не морем, стихами, то есть единственной стихией, с которой не прощаются – никогда.
Из записных книжек и тетрадей
Записи о моей дочери
26 го августа 1913 г. Ялта
В воспоминание дней когда мы вместе ходили к Лёвам, сочиняли жизнь французской метлоты, смотрели синематографических преступников и сыщиков, возвращались к освященному роковому окну, под церковную музыку, варили манну, перлу, патоку.
Ах, несмотря на гаданья друзей,
Будущее непроглядно!
– В платьице твой вероломный Тезей,
Маленькая Ариадна!
МЦ
Коктебель, 9?го мая 1919 г., воскресение (день нашей встречи с Сережей – Коктебель, 9-го мая 1911 г. – 2 года!)
Ревность – с этого чуждого и прекрасного слова я начинаю эту тетрадь.
Сейчас Лиля – или Аля – или я сама довела себя почти до слез.
Аля, ты может быть прочтешь это взрослой – и невзрослой, как я сейчас, и тебе будет странно и смешно и очень трогательно читать об этом маленьком, очень горьком горе, причиненном тобою, ребенком одного года мне (кому?), двадцати одного. Так слушай же:
Ты всё время повторяешь: «Лиля, Лиля, Лиля», даже сейчас, когда я пишу. Я этим оскорблена в моей гордости, я забываю, что ты еще не знаешь и еще долго не будешь знать, кто я, я молчу, даже не смотрю на тебя и чувствую, что в первый раз – ревную.
Раньше, когда я ревновала к людям, я не ревновала. Это было очень сладко и немного грустно. И на вопрос, ревнива ли я, я всегда отвечала: «К книгам – да, к людям – нет».
Теперь же в этой смеси гордости, оскорбленного самолюбия, горечи, мнимого безразличия и глубочайшего протеста, я ясно вижу – ревность. Чтобы понять всю необычайность для меня этого чувства, нужно было бы знать меня… лично до 30-го сентября 1913 г.
Ялта, 30-го сентября 1913 г., понедельник
ВЫПИСКИ ИЗ ДНЕВНИКА
Москва, 4-го декабря 1912 г., вторник
Завтра Але исполняется 3 месяца. У нее очень большие светло-голубые глаза; темно-русые, но еще не черные ресницы и светлые брови; маленький нос; рот с фестонами (большое расстояние между ртом и носом); низкий – скорее четырехугольный, чем круглый – лоб: большие, слегка оттопыренные уши; довольно длинная шея (у таких маленьких это – редкость); очень большие руки с длинными пальцами; длинные и узкие ступни. Вся она длинная и скорее худенькая, tiree en longueur {Вытянутая (фр.)}. Характер у нее живой, подвижный. Она ненавидит лежать, всё время сама приподымается, очено замечает присутствие человека, спит мало. Подолгу сама с собой «разговаривает». 12-ти недель она весила 13 1/2 фунта.
Москва, 11-го декабря 1912 г., вторник.
Вчера Леня Цирес, впервые видевший Алю, воскликнул: «Господи, да какие у нее огромные граза! Я никогда не видал таких у маленьких детей!»
– Ура, Аля! Значит глаза – Сережины. Кстати, о Сережином и моем в ее наружности: глаза, лоб, уши, ресницы, уже в 3 месяца обозначившиеся брови – безусловно Сережины. Рот, нос и – увы! – форма рук – мои. Насчет носа я может быть ошибаюсь, – у нас обоих небольшие носы. Девочка, конечно, пойдет в Сережу. Я, маленькая, была очень крупная и круглая. У нее же всё в длину. Насчет лба я может быть сказала неверно – он, пожалуй, будет большим. Форма его – совершенно Сережина.
Вот. что приходится на день ее рождения в моих двух книжечках, – одной, подаренной мне Frl. Annie {Фройляйн Энни (нем.)} во фрейбурге, когда мне было 12 лет, и. другой из Weisser Hirsch {«Белый Олень» (нем.)}.
В книжке Frl. Annie:
5. September
Kein Stern ja strahlt, wenn Sonnenschein
Die Pfade durchs Gefild umlacht;
Es muss auf Erden dunkel sein,
Wills! schauen Du des Himmels Pracht.
G. Pfarrius
{5 сентября
Ни одна звезда не светит,
Когда солнце заливает долины;
Если ты хочешь видеть великолепие небес.
Г Пфарриус (нем.)}
18. September (день ее имянин – и рождения по новому стилю)
Volkes Stimme – Gottes Stimme!
Wahr ist Eines: tauben Ohren
Gehen beide meist verloren
Donnern sie nicht wild im Grimme,
A.I.v. Tschabuschnigg
{18 сентября
Истина в том, что глухие
Не слышать ни того, ни другого
До тех пор, пока они не загремят в буйном гневе.
А. И. фон Тшабушниг (нем.)}
– Вот так поэт! И довольно нелепое изречение.
В книжке «Gedenke mein» {Думай о себе (нем.)}
5. September
Wenn Andre vieles um den Einen tun,
So ist’s auch billig, dass der Eine wieder,
Sich fleissig frage, was den Andern nuhzt.
Goethe
{5 сентября:
Если кто-то много делает для другого,
Было бы справедливо, если бы этот другой
В свою очередь старательно расспросил первого,
Какая ему в этом польза.
Гете (нем.)}
О, grosser Goethe! {О,