Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Стихотворения. Поэмы. Драматические произведения

Стихотворения. Поэмы. Драматические произведения. Марина Ивановна Цветаева

СТИХИ НЕ МОГУТ БЫТЬ БЕЗДОМНЫМИ..

Когда кончается материнская беременность нами, начи­нается беременность нами — дома. Мы еще не совсем роди­лись, пока барахтаемся в его деревянном или каменном чре­ве, протягивая свои еще беспомощные, но уже яростные ручонки к выходу — из дома. Вместе с чувством крыши над головой возникает тяга — к двери. Что там, за ней? Пока мы учимся ходить внутри дома, мы все еще не родились. Наш первый крик, когда мы спотыкаемся неумелыми ножонками о камни вне дома, — это подлинный крик рожде­ния. Характер проверяется там, где родные стены уже не защищают. Тяга из дома вовсе не означает ненависти к дому. Эта тягажелание испытать себя в схватке с огром­ным неизвестным миром, а такое желание выше простого любопытства: оно — основа мятущегося человеческого духа, ибо духу тесны любые стены. Тезис «мой дом — моя крепость» — символ слабости духа. Дух сам по себе кре­пость, если даже не обнесен никакими стенами. Без уваже­ния к дому нет человека. Но нет человека и нет писателя без тяги — из дому. Жизнь подсовывает другие дома, иногда даже прикидывающиеся родными, дома, всасывающие внутрь, как трясина, дома, похожие на колыбели, убаюкива­ющие совесть. Но настоящий человек, настоящий писатель-мучительно рвется к единственному комфорту — к жест­кому нищему комфорту свободы. Разве не любил Лев Тол­стой Ясную Поляну? Но когда он почувствовал в своем доме нечто сковывающее, опутывающее его, он бросился к две­ри, за которой была неизвестность и свобода хотя бы смер­ти. Джек Лондон искусственно пытался создать свободу вну­три строившегося им в Лунной Долине «Дома Волка», но, может быть, он сам его поджег, чувствуя, как давят камен­ные стены, и страдая ностальгией не по дому, а по юношес­кой бездомности? Ностальгия по бездомности неоскорби­тельна и для отеческого дома — в ней тоска по слиянию с человечеством, где бездомны столькие люди, где бездомны справедливость, совесть, равенство, братство, свобода. Александр Блок сам вызывал на себя удары судьбы: «Пус­кай я умру под забором, как пес!» Маяковский, гневно отвергая «позорное благоразумие», гордо говорил:

Мне и рубля не накопили строчки.

Краснодеревщики не слали мебель на дом,

и, кроме свежевымытой сорочки,

скажу по совести —мне ничего не надо.

Высокая бездомность духа, восстающая против красиво меблированной бездуховности, — не это ли отеческий дом искусства? Бездомность — это человеческое горе, но только в глазах, затянутых жиром, горе — позорно. Об этом с очи­стительным покаянием точно сказал Пастернак:

И я испортился с тех пор,

Как времени коснулась порча,

И горе возвели в позор,

Мещан и оптимистов корча.

Одна великая женщина, может быть, самая великая жен­щина из всех живших когда-нибудь на свете, с отчаянной яростью вырыдала:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст…

Имя этой женщины — Марина Цветаева.

Домоненавистница? Храмоненавистница? Марина Цве­таева… Уж она ли не любила своего отеческого дома, где она помнила до самой смерти каждую шероховатость на сте­не, каждую трещинку на потолке. Но в этом доме, в спальне ее матери, висела картина, изображавшая дуэль Пушкина. «Первое, что я узнала о Пушкине, — это то, что его убили… Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот… Так с трех лет я шердо узнала, что у поэта есть живот… С пушкинской дуэли во мне началась сестра. Больше скажу — в слове «жи­вот» для меня что-то священное, даже простое «болит живот» меня заливает волной содрогающегося сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим выстрелом всех в живот ранили». Так внутри даже любимого отеческого дома, внутри трехлетней девочки возникло чувство бездом­ности. Пушкин ушел в смерть — в невозвратимую, страш­ную вечную бездомность, и для того, чтобы ощутить себя сестрой ему, надо было эту бездомность ощутить самой. Потом, на чужбине, корчась от тоски по родине и даже пытаясь издеваться над этой тоской, Цветаева прохрипит, как «раненое животное, кем-то раненное в живот»:

Тоска по родине! Давно

Разоблаченная морока!

Мне совершенно все равно —

Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой

Брести с кошелкою базарной

В дом, и не знающий, что — мой,

Как госпиталь или казарма

Она даже с рычанием оскалит зубы на свой родной язык, который так обожала, который так умела нежно и яростно мять своими рабочими руками, руками гончара слова:

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

Мне безразлично — на каком

Не понимаемой быть встречным!

Дальше мы снова натыкаемся на уже процитированные «домоненавистнические » слова:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст…

Затем следует еще более отчужденное, надменное:

И всё — равно, и всё — едино…

И вдруг попытка издевательства над тоской по родине беспомощно обрывается, заканчиваясь гениальным по своей глубине выдохом, переворачивающим весь смысл стихотво­рения в душераздирающую трагедию любви к родине:

Но если по дороге — куст

Встает, особенно — рябина

И все.Только три точки. Но в этих точках — мощное, беско­нечно продолжающееся во времени, немое признание в такой сильной любви, на какую неспособны тысячи вместе взятых стихотворцев, пишущих не этими великими точками, каждая из которых как капля крови, а бесконечными жиденькими словами псевдопатриотические стишки. Может быть, самый высокий патриотизм — он именно всегда таков: точками, а не пустыми словами?

И все-таки любовь к дому, — но через подвиг бездомно­сти. Таким подвигом была вся жизнь Цветаевой. Она и в доме русской поэзии, разделенном на гостиные, салоны, коридоры и литературные кухни, не очень-то уживалась. Ее первую книжку «Вечерний альбом» похвалили такие барды, как Брюсов, Гумилев, считавшиеся тогда законодателями мод, но похвалили с некоторой снисходительностью, при­крывавшей инстинктивную опаску. От еще совсем юной Цветаевой шел тревожный запах огня, угрожающего вне­шней налаженности этого дома, его перегородкам, которые легко могли воспламениться. Цветаева недаром сравнила свои стихи с «маленькими чертями, ворвавшимися в святили­ще, где сон и фимиам». Она, правда, не доходила до такого сознательного эпатажа, как футуристы, призывавшие сбро­сить Пушкина с парохода современности. Но, однако же, услышать от двадцатилетней девчонки такие самонадеян­ные строки, как, например:

Разбросанным в пыли по магазинам

(Где их никто не брал и не берет!),

Моим стихам, как драгоценным винам,

Настанет свой черед —

было не совсем приятно поэтам, уверенным в драгоценности стихов только из собственного винограда. В ней было нечто вызывающее, в этой девчонке. Вся поэзия, например, Брю-сова, была как аккуратно обставленная полумузейная гости­ная в Доме Поэзии.

А поэзия Цветаевой не могла быть ни вещью в этом доме, ни даже комнатой — она была вихрем, ворвавшимся в дом и перепутавшим все листочки эстетских стихов, перепи­санных каллиграфическим почерком. Впоследствии Цве­таева скажет: «Всему под небом есть место — и предателю, и насильнику, и убийце, а вот эстету — нет! Он не считается, он выключен из стихии, он — нуль». Цветаева, несмотря на свой кружевной воротничок недавней гимназистки, явилась в Дом Поэзии как цыганка, как пушкинская Мариула, с которой она любила себя сравнивать. А ведь цыганство — это торжествующая над домовитостью бездомность. Уже в первых цветаевских стихах была неизвестная доселе в рус­ской женской поэзии жесткость, резкость, впрочем, редкая и даже среди поэтов-мужчин. Эти стихи были подозри­тельно неизящны. Каролина Павлова, Мирра Лохвицкая выглядели рядом с этими стихами как рукоделие рядом с кованым железом. А ведь ковали-то еще совсем девичьи руки! Эстеты морщились: женщина-кузнец — это неесте­ственно. Поэзия Ахматовой все-таки была более женствен­на, с более мягкими очертаниями. А тут сплошные острые углы! Цветаевский характер был крепким орешком — в нем была пугающая воинственность, дразнящая, задиристая агрессивность. Цветаева этой воинственностью как бы иску­пала сентиментальную слюнявость множества томных поэтессочек, заполнявших в то время своей карамельной продукцией страницы журналов, реабилитируя само поня­тие о характере женщин, показывая своим примером, что в этом характере есть не только кокетливая слабонервность, шармирующая пассивность, но и твердость духа, и сила мас­тера.

Я знаю, что Венера — дело рук,

Ремесленник — и знаю ремесло.

В Цветаевой ничего не было от синечулочного суфра­жизма — она была женщиной с головы до пят, отчаянной в любви, но сильной и в разрывах. Мятежничая, она иногда признавала «каменную безнадежность всех своих проказ». Но — независимостью всего своего творчества, своего жиз­ненного поведения она как еще никто из женщин-поэтов боролась за право женщин иметь сильный характер, отвер­гая устоявшийся во многих умах женский образ женственно­ста, саморастворения в характере мужа или любимого. Взаиморастворение двоих друг в друге — это она принимала как свободу и так умела радоваться пусть недолгому сча­стью:

Мой! — и о каких наградах.

Рай — когда в руках, у рта —

Жизнь: распахнутая радость

Поздороваться с утра!

Где же она — мятежница, гордячка? Какие простые, выдышанные, любящие слова, под которыми подпишется любая счастливая женщина мира. Но у Цветаевой была своя святая самозаповедь: «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!» Этого она не отдавала никому ни за какое так называемое счастье. Она не только умела быть счастливой, но умела и страдать, как самая обыкновенная женщина.

Увозят милых корабли,

Уводит их дорога белая…

И стон стоит вдоль всей земли:

«Мой милый, чтб тебе я сделала?»

И все-таки счастью подчиненности в любви она предпо­читала несчастье свободы. Мятежница просыпалась в ней, и «цыганская страсть разлуки» бросала ее в бездомное «куда-то»:

Как правая и левая рука

Твоя душа моей душе близка.

Мы смежены блаженно и тепло,

Как правое и левое крыло.

Но вихрь встает — и бездна пролегла

От правого — до левого крыла!

Что было этим вихрем? Она сама. То, что блюстители морали называют «вероломством», она называла верностью себе, ибо эта верность — не в подчинении, а в свободе.

Никто, в наших письмах роясь,

Не понял до глубины,

Как мы вероломны, то есть

Как сами себе верны.

Я не знаю ни одного поэта в мире, который бы столько писал о разлуке, как Цветаева. Она требовала достоинства в любви и требовала достоинства при расставании, гордо забивая свой женский вопль внутрь и лишь иногда его не удерживая. Мужчина и женщина при расставании в «Поэме Конца» говорят у нее, расставаясь, как представители двух равновеликих государств, с той, правда, разницей, что жен­щина все-таки выше:

— Я этого не хотел.

Не этого. (Молча: слушай!

Хотеть, это дело тел,

А мы друг для друга — души.)

Но могут ли обижаться мужчины на женщину-поэта, кото­рая даже самому любимому своему на свете человеку — Пушкину — в воображенном свидании отказала опереться на его руку, чтобы взойти на гору. «Сама взойду!» — гордо сказала мятежница, внутри почти идолопоклонница. Впро­чем, я немножко спутал и упростил ситуацию. Гордость Цветаевой была такова, что она была уверена: Пушкин уже по ее первому слову знал бы, «кто у него на пути», и

Скачать:TXTPDF

Стихотворения. Поэмы. Драматические произведения Цветаева читать, Стихотворения. Поэмы. Драматические произведения Цветаева читать бесплатно, Стихотворения. Поэмы. Драматические произведения Цветаева читать онлайн