очей.
Лично клонюсь к возможности второй, ибо — учитывая явную катастрофу — идеологией своей Эренбург больше дорожит чем Л. М. своей красотой, хотя бы потому что первая проходит, а вторая остается. — Мы всегда держимся за ненадежное. —
Пишу Вам как в гроб.
* * *
Всё так же — в ту же! — морскую синь —
Глаза трагических героинь.
В сей зал, бесплатен и неоглядн,
Глазами заспанных Ариадн
Оставленных, очесами Федр
Отвергнутых, из последних недр
Вотще взывающими к ножу…
Так в грудь, жива ли еще, гляжу.
В ночи отчаливающий! Взгляд
Души — безжалостнее свинца.
— В ночи прокрадывающийся —
…
Для чувств — нет ярусов! Пуст — театр!
Так мести яростной моея —
Мчи, семипарусная ладья!
* * *
24-го нового июля 1923 г.
* * *
Для Ариадны:
Я сына от тебя хотела.
* * *
(После этих слез:)
Несоленой кажется соль
* * *
Пишу Вам во мху, пока себе в тетрадь. На меня сейчас идет огромная грозная туча — сияющая. Я читала Ваше письмо и вдруг почувствовала присутствие чего-то, кого-то — рядом. Оторвалась — туча! Я улыбнулась ей так же как в эту минуту улыбнулась бы Вам.
Короткий мох колет руки, пишу лежа, подыму голову: она, сияющая, и сосны. А рядом, как крохотные танцовщицы — лиственницы. (Солнце сквозь тучу брызжет на лист, тень карандаша — как шпага.)
Шумят поезда и шумят пороги (на реке) и еще трещат сверчки, и еще пчелы, и еще в деревне петухи — и всё-таки тихо. Мой родной, уйдите с моим письмом на волю и прочтите его так, как я его пишу. Дружочек, вспоминая Психею и Елену, думаю, что я не была такой, что это меня люди научили, т. е. бесчеловечности: я научилась от людей — м. б. они ей на мне учились. N я люблю как (и т. д.), но как (и т. д.) он мне безразличен. Чтобы с точностью определить это как нужно владеть хорошим женским (или мужским) инстинктом. Профессионально-женским, профессионально-мужским. Я этим не блещу — сейчас долго рассказывать! — но видя и видя и видя вокруг себя такое нечеловеческое деление живого на части, такую точность расчета и границ, я — о себе не говорю — допустила его в других, перестала (из высокомерия) удивляться, не поняв — сдалась. О, как это цвело в Prager Diele, и как это меня оскорбляло, Господи!
— Этот эту любит так-то… — Зачем так-то? Просто любит. — Нет, п. ч. это дает ему возможность любить эту — так-то и третью — другим манером.
Точно нельзя — целиком — двоих! Всем собой — целых двух! Выход из катастрофы многолюбия в безнаказанность распутства. И потом всем вместе сидеть и пить чай.
Я не розню и я не об этом говорю. Выбирать: т. е. принимать одно и отвергать другое, т. е. разборничать: вытыкать как вилкой из блюда — бездушное упражнение над живым, живодерство. Есть стихия сочувствия: делать чужое моим, кровным. О, это оскорбление очень знакомо мне через стихи: я люблю в Вас то-то и не люблю в Вас того-то. И я (теперь уже) молча: «Ты ничего не любишь». Права выбора в себе я не даю, когда начинают — отстраняюсь, уношу с собой всё блюдо, оставляю другого с пустой вилкой, как в немецких сказках или в детских снах.
Но — сейчас будьте внимательны — есть еще одно: стихия чисто-любовная, наибеспощаднейшая. Там это цветет. Ведь это дух разрушения! Там душа — только в придачу! Если наша встреча слепо-зрячая, то те любови зряче-слепые: глаза раздирают, чтобы лучше видеть и ничего не видеть, кроме как на миллиметр от своих (а то и вовсе вне расстояния!) — такие же разодранные глаза. Там — ненависть.
* * *
Думаю о Вашем втором зрении. Оно — изумительно. В одном из предыдущих писем — «поэтесса» — я поморщилась и уже в следующем — а я ничего не спросила — пояснение. То же сегодня. Вчера я Вам писала (еще на Берлин) об эстетской «отраве ради отравы», а сегодня Ваша приписка: — «Что-то в моем последнем письме было не так». — Дорогое дитя мое, откуда?
* * *
Но признаюсь Вам сейчас в одном. Сейчас, идя по лесу я думала: — а откуда же: сделай мне больно! (то, что мы все знаем и, чего не зная, мы ничего не знаем) — этот вечный вопль души в любви. Вопль, надежда, жажда.
Что — это желание боли? И не об этом ли Вы, опережая, писали? Ведь душа — единовременность, в ней всё сразу, она вся — сразу. Это жизнь распределяет. Постепенность — дело выявления, не суть. Пример из музыки: ведь вся гамма в горле уже есть, но нельзя спеть ее сразу, отсюда: если хочешь спеть гамму, не удовлетворяясь иметь ее в себе, смирись и признай постепенность.
* * *
Есть в Вашем письме нечто вроде упрека. — «Вы отравлены логикой». Дитя, этот упрек мне знаком как собственная рука. Мне не было 16-ти лет — поэт Эллис [187], которого Вы знаете по записям Белого [188] — сказал обо мне: — Архив в хаосе. — «Да, но лучше, чем хаос в архиве!» Это — я, один из моих камней (о меня!) преткновения людей и спасательных кругов от них.
* * *
Вы сейчас на воле. Выберите себе какое-нибудь любимое дерево. Это необходимо. С собой Вы его не возьмете, в себе — да. Ничего бы не следовало любить, что не возьмешь с собой в гроб.
* * *
…Веру Зайцеву я нежно люблю, и она меня, не понимая, очень. Борис Константинович [189] мне скучен. А Ходасевич — гнусен. Последние стихи его о заумности [190] — прямой вызов Пастернаку и мне. Конечно, он о нас — думал. Ангелам Богу предстоящим я всего предпочитала человека. Наши лучшие слова — интонации. (Кстати, откуда Ходасевич взял, что ангел говорит словами?!) Жену его [191] знаю (слегка) и глубоко равнодушна, хотя бы из-за того уже, что никогда, никогда, ни секундочки не любила Ходасевича, т. е. в главном: в двуедином видении любви и поэзии с ней расхожусь. Из поэтов люблю Пастернака, Маяковского и — да, Мандельштама. И совсем по-другому уже — Ахматову и Блока. В Ходасевиче я не чувствую стихии, а не чувствую — потому что ее нет. Вам как литературному критику нужно быть и широким и бесстрашным и справедливым. Он зол и без обратной стихии добра. Он — мал. Маленький бесенок, змееныш, удавёныш с растравительным голосом. Бог с ним, дай ему Бог здоровья и побольше разумных поэм и Нин!
* * *
Есть ли у Вас Tristia Мандельштама? М. б. Вам будет пропуск одного слова знать, что стихи: «В разноголосице девического хора», «На розвальнях уложенных соломой», «Не веря воскресенья чуду» и еще несколько — написаны мне. Это было в 1916 году и я тогда дарила ему Москву. Стихов он, из-за жены (недавней и ревнивой) посвятить не решился. У меня много стихов к нему, приеду — привезу. (Между прочим, все «Проводы» в каком-то № «Русской Мысли». Стихи 1916 г.)
Дружочек, я подарю Вам все свои дохлые шкуры, целую кладовую дохлых шкур! — а сама змея — молодая и зеленая, в новой шкуре, как ни в чем не бывало. Может, и ее подарю!
* * *
О Белом. В прошлом году, когда я приехала из России я встречалась с ним (знакома была с 1910 г., но встретилась только в 1922 г.), он рванулся ко мне навстречу — весь — с фалдами и чувствами. У меня было чувство бесконечного умиления и жалости и горечи за такое одиночество (всяческое!) я твердо знала, что будь я сейчас свободна, я бы осталась с ним, смутно, но верно чуя, что для него, именно для него, призрака — сочувствие, участие, восхищение людей — мало. Что ему просто нужен — уход. (Я не сказала — простой, да какая тут простота, когда — поэт!) Что ему просто нужно — очень непростые вещи. (Это мне напоминает книгу священника (академика) Погодина «Простые речи о мудрёных вещах» [192], еще из библиотеки деда.) И я бы, не любя его, всё-таки его, всего его, на себя взяла — и только потому, что рядом не было никакой другой, не только не было, но как раз — убыло (уход Аси). Но это было невозможно, такого оставлять (внешне, хотя бы на час) нельзя. Ибо нельзя, одновременно: с 1 ч. дня по 1 ч. ночи — в Праге (куда я ехала) — и в Берлине. А ему именно нужно было в Берлине, т. е. с ним. Не именно меня, я думаю, — он меня даже не рассмотрел, хотя и писал о Разлуке, хотя ко мне из своего гробовщицкого поселка Zossen’a и рвался — скажем, безымянно-меня, но я сумела бы вчувствоваться. (И не на такое жизнь — сердце — чернила — а, главное, время — тратила! Единственное из всего перечисленного — и опущенного — невозместимое!) Чего бы я, голубчик, не сумела! Но —
Отношение было спокойное, он глубоко и сердечно-воспитан, со всплесками нежности — он весь — всплёск! — с моими ответными — и с его ответной радостью. Никогда не забуду поездки в автомобиле, ночью, в Шарлоттенбург, когда деревья мчали на нас. Было чувство того света. О, расскажу! И это — подарю. Это не дохлая шкура, это отрезок (хотя и крохотный) живой змеи. Кстати, ненавижу змей, завидев поперек дороги, а иногда просто заслышав (а здесь их мно-ого! Позор на гады [193]. В самых земляничных и ежевичных местах:
Берегись
Змеи любят землянику!
И речные есть. Плывешь — и она плывет) — итак, завидев и даже незавидев бегу обратно три километра не оборачиваясь, до дома. Змея или нет, но жизнь. Здесь не было огорчительных достоверностей.
* * *
А! Поняла! Болевое в любви единолично, усладительное — безлично. Боль называется ты, усладительное — безымянно. Поэтому «хорошо» нам может быть со всяким (NB! можно это «хорошо» от всякого не принять) боли мы хотим только от одного. Боль есть ты в любви, наша личная в ней примета. Отсюда: «сделай больно!» т. е. скажи, что это ты, назовись.
* * *
— Читали ли Вы Николая Курбатова? [194] Начал он его писать в дни горячей дружбы со мной и героиню намеревался писать с меня. Но — как скоро Эренбург ни пиши, дружить со мной — еще