и глядит в огонь — той же печки. И, изумленная гениальной простотой выхода, иду в свою комнату писать. — Час или сколько? — И вдруг: запах, сначала смутный, т. е. не доходящий до сознания, верней доходящий как легкая помеха: чем-то гадким (но когда же — за годы — хорошим??). Запах (а м. б. сознание) усиливается. Резко. Непереносимо. И — озарение: что-то горит! И — уже откровение: кастрюля горит, сама, одна!
Вбегаю в столовую (как прежде называлось, ныне — лесопильня и каменоломня, а в общем пещера).
У печки, на обломке, мой кашевар.
— Что это? — Мечтательный взмах палестинских глаз. — «Я не знаю». — Да ведь — каша горит! Всё дно сгорело! Да ведь каши-то уж никакой и нет, всё сгорело, всё, всё! — Я не знаю: я мешал. — А воды не подливали? — «Нет. Вы не сказали. Вы сказали: мешайте. Я мешал». В руке — обломок, верней останок ложки, сгоревшей вместе с кашей и кастрюлей — у него в руке.
* * *
сидел и мешал.
* * *
О том же Миндлине (феодосийский семнадцатилетний женатый поэт). Волькенштейн с еще кем-то, проходя ко мне:
— Всё как следует. И дежурный варит кашу. (Он-то — «дежурный» — в другом смысле, а я — как солдат, деньщик.)
* * *
Пишу урывками — как награда. Стихи — роскошь. Вечное чувство, что не вправе. И — вопреки всему — благодаря всему — веселье, только не совсем такое простое — как кажется.
* * *
Посылаю Вам шаль.
— Аля, послать Ахматовой? — Конечно, Марина! Вы породы шальнóй, а не шáльной. — Дорогая моя шáльная порода, носите, если понравится. Я для Вас не только шаль — шкуру с плеч сдеру!
Целую нежно. Пишите
МЦ.
17-го русского августа 1921 г.
(Эгоцентризм письма, происходящий не от эгоизма, а от бесплотности отношений: Блока видела три раза — издали — Ахматову — никогда. Переписка с тенями. — 1932 г. И даже не переписка, ибо пишу одна.)
* * *
(Стихи: Виноградины тщетно в саду ржавели [66] — Сивилла (Горбачусь — из серого камня — Сивилла) [67]. Первая сцена Давида, которую перепишу в отдельную тетрадь отрывков и замыслов.)
* * *
Под музыку.
Страшное ослабление, падение во мне эмоционального начала: воспоминание о чувствах. Чувствую только во сне или под музыку. Живу явно-рациональным началом: душа стала разумной, верней разум стал душой. Раньше жила смутой: тоской, любовью, жила безумно, ничего не понимала, не хотела и не умела ни определить ни закрепить. Теперь малейшее движение в себе и в другом — ясно: отчего и почему.
Выбивают меня из седла только музыка и сон.
* * *
Аля: — Марина! Я подметала и думала о евреях. Тогда — из тысяч тысяч — поверил один, теперь — Ленину и Троцкому — на тысячу вряд ли один не поверит.
— Аля! Вся Библия — погоня Бога за народом. Бог гонится, евреи убегают.
* * *
(Сплошные пласты Саула.)
* * *
К Ахматовой:
(в ответ на упорный слух о ее смерти)
Соревнования короста
В нас не осилила родства.
И поделили мы так просто:
Твой — Петербург, моя — Москва.
Блаженно так и бескорыстно
Мой гений твоему внимал
На каждый вздох твой рукописный
Дыхания вздымался вал.
Но вал моей гордыни польской —
Как пал он! С златозарных гор
Мои стихи как добровольцы
К тебе стекались под шатер…
Дойдет ли в пустоте эфира
Моя лирическая лесть?
И безутешна я, что женской лиры
Одной, одной мне тягу несть.
* * *
30-го августа 1921 г.
* * *
Письмо к Ахматовой
31-го русского августа 1921 г.
Дорогая Анна Андреевна! Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорнее и неопровержимей. Пишу Вам об этом п. ч. знаю, что до Вас всё равно дойдет, — хочу чтобы по крайней мере дошло верно. Скажу Вам, что единственным — с моего ведома — Вашим другом (друг — действие!) среди поэтов оказался Маяковский, с видом убитого быка бродивший по картонажу Кафэ Поэтов. Убитый горем — у него, правда, был такой вид. Он же и дал через знакомых телеграмму с запросом о Вас, и ему я обязана второй нестерпимейшей радостью своей жизни (первая — весть о С., о котором я ничего не знала два года). Об остальных (поэтах) не буду рассказывать, — не п. ч. это бы Вас огорчило: кто они, чтобы это могло Вас огорчить? — просто не хочется тупить пера.
Эти дни я — в надежде узнать о Вас — провела в кафэ поэтов — что за уроды! что за убожества! что за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ревущие быки, и ялтинские проводники с накрашенными губами.
Вчера было состязание: лавр — титул соревнователя в действительные члены Союза. Общих два русла: Надсон и Маяковский. Отказались бы и Надсон и Маяковский. Тут были и розы, и слезы, и трупы, и пианисты, играющие в четыре ноги по клавишам мостовой (NB! знаю я этих «пианистов», просто — собаки! NB! паршивые), и «монотонный тон кукушки» (так начинался один стих), и поэма о японской девушке, которую я любил (тема Бальмонта, исполнение Северянина)
Это было у моря,
Где цветут анемоны…
Где встречается редко…
Городской экипаж
Но самое нестерпимое и безнадежное было то, что больше всего ржавшие и гикавшие — САМИ ТАКИЕ ЖЕ, — со вчерашнего состязания.
Вся разница, что они уже поняли немодность Северянина, заменили его (худшим!) Шершеневичем.
На эстраде Бобров, Аксёнов, Арго (громадный рыжий детина вроде мясника), Грузинов. — Поэты. —
И — шантанный номер: крохотный — с мизинчик! — красноармеец (красноармейчик) вроде Петрушки, красная рисунок шапки шапка (кажется — шлык!) лицо луковицей.
— Товарищи! А я вам расскажу, как один прапор справлял имянины! (Руки — рупором:) — Матрёшка! Коли гости придут — не принимать, нет дома.
Кто-то из жюри, вежливо: — «Позвольте, товарищ! Да ведь это анекдот».
— Матрё — ёшка!!
— Здесь стихи читают.
И красноармеец: — «Довольно нам, товарищи, катать на своей спине бар! Пусть теперь баре нас покатают!»
И я, на блок-ноте, Аксёнову: — «Господин Аксёнов, ради Бога — достоверность об Ахматовой. (Был слух, что он видел Маяковского.) Боюсь, что не досижу до конца состязания».
И учащенный кивок Аксёнова. Значит — жива.
* * *
Дорогая Анна Андреевна, чтобы понять этот мой вчерашний вечер, этот аксёновский — мне — кивок, нужно было бы знать три моих предыдущих дня — несказáнных. Страшный сон: хочу проснуться — и не могу. Я ко всем подходила в упор, вымаливала Вашу жизнь. Еще бы немножко — я бы словами сказала: — «Господа, сделайте так, чтобы Ахматова была жива». Я загадывала на Вас по Библии — вот: Le Dieu des forces… [68] Утешила меня Аля: — «Марина! У нее же — сын!» (Скажу еще одно — спокойно: после С. и Али Вы мое самое дорогое на земле. Такого восторга как Вы мне не дает никто.)
* * *
Вчера после окончания вечера просила у Боброва командировку: к Ахматовой. Вокруг смеются. — «Господа, я Вам десять вечеров подряд буду читать бесплатно — и у меня всегда полный зал!» Эти три дня (без Вас) для меня Петербурга уже не существовало, да что — Петербурга… Эти дни — Октябрь и Перекоп. Вчерашний вечер — чудо: Стала облаком в славе лучей. На днях буду читать о Вас — в первый раз в жизни: питаю отвращение к докладам — но не могу уступить этой чести другому. Впрочем, всё, что я имею сказать — осанна! Не «доклад», а любовь.
То, что скажу, запишу и привезу Вам. Привезу Вам и Алю.
Кончаю — как Аля кончает письма к отцу:
Целую и низко кланяюсь.
МЦ.
* * *
Луна несет с собой пустыню.
* * *
Ночь — жертвенная, стихия совести. Стояние над могилой: мало любил!
* * *
Не надо работать над стихами, надо чтоб стих над тобой (в тебе!) работал.
* * *
Высокодышащая грудь земли.
* * *
Ветер потерь.
* * *
(Пласты Саула. Стих к Маяковскому — тот, что в Ремесле — очевидно в благодарность за Ахматову.)
* * *
Не обольстись личиною спокойной:
Я Ревность, зажигающая войны.
Не доверяй потупленной рабе:
Лишь в первый день служанка я тебе!
Еще угождаю,
А уж родные шепчутся: чужая!
Уже звонят во все колокола —
А я еще очей не подняла!
А подняла —
Что не узнал троянскую проказу?
* * *
Если я на тебя смотрю, это не значит, что я тебя вижу!
(Я — всем.)
12-го русского сентября 1921 г.
* * *
Если я на тебя смотрю, это значит, что я тебя не вижу, — видела бы (доходило бы до сознания) — не смотрела бы. (1932 г.)
На людей я смотрю только глубоко задумавшись, т. е. ничего не видя: т. е. совершенно бессмысленно, безмысленно, именно как бык на новые ворота.
Ничего не видя, но всё-таки смутно отвращаясь как никогда не отвращаюсь от телеграфного столба или острия колокольни. Быстро отвращаясь (просыпаясь).
(1932 г.)
* * *
Аля: — Марина! Скажите мне какого-нб. художника, который рисовал каррикатуры.
Я, неуверенно: — Гойя?
— Марина, если бы Гойя прошел по этим улицам и видел озабоченность, с какой здесь везут тележку с пайком и беспечность, с какой везут гроб с покойником!
* * *
Революция уничтожила в русской орфографии женский род: райские розы. Равноправие, т. е. будь мужчиной — или совсем не будь!
* * *
Аля: — Марина, я иногда люблю вдыхать запах до крайности, пока что-нб. насильно не оторвет.
* * *
Сегодня была минута, когда у меня на спине (горбу) сидели три кошки: сначала Грэгори, потом присоединился Лемур и, наконец — Хитý. И все — сами! К моему великому ужасу, ибо еще секунда — и я осталась без глаз. (Со спины естественно перешли повсюду: ожерельем.)
Дурак, вошедший бы в эту минуту, назвал бы это стилизацией, еще бóльший дурак — стилем. (Как Ш-ро, напр., узнавший, что я ем одни бобы — NB! последнее в пайке, ибо всё остальное пожирается и отдается сразу — сказал, что это «стильно».) А я называю — напастью. Кошки меня изумительно любят (чуют мою беспомощность, неумение вовремя сбросить).
Около 15-го русского сентября 1921 г.
* * *
Аля 18-го русского сентября 1921 г.
— Марина! Какое блаженство — быть кошкой и любимой!
— Марина! А у советских работников — бог обедов?
* * *
(В ответ на мои стихи:
Бью крылом
Богу побегов) [69]
* * *
(Ряд стихов «Ханский полон».)
* * *
Аля, мне:
— Вы похожи на фантастические фигуры в моей азбуке: икс-игрек!
(Я в Сережиной куртке — и шали.)
* * *
Аля, 26-го русского сентября (мой день рождения — 29 лет и Сережин — 28 лет)
— М., как я рада,